Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 4 Глава 1 - Maxlang
Домик, знак означающий ссылка ведёт на главную страницу Maxlang.ru Благотворительность Тренировать слова
Read
Книги > Книга "Маленькая жизнь" Ханья Янагихара

13.08.2023 Обновлено 14.04.2024

Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 4 Глава 1

Часть четвёрта. Глава первая. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.

Часть IV Аксиома равенства

Глава 1

Японский Язык >> здесь <<

Назавтра он должен ехать в Бостон на свадьбу их друга Лайонела, но вечером приходит известие от доктора Ли: умер доктор Кашен. «Инфаркт; все случилось очень быстро», — пишет доктор Ли. Похороны днем в пятницу.

Утром он на своей машине едет прямо на кладбище, а с кладбища — в двухэтажный особняк в Ньютоне, где доктор Кашен в конце года устраивал общий ужин для всех своих магистрантов. На этих сборищах разговоры о математике не приветствовались. «Можете беседовать о чем угодно, — говорил он им, — но математику мы обсуждать не будем». Только в гостях у доктора Кашена он оказывался самым социально адаптированным человеком в комнате (ну и, неслучайно, самым неодаренным), и профессор всегда побуждал его начать разговор. «Ну, Джуд, — говорил он, — а ты чем занят сейчас?» Как минимум двое из его однокашников по магистратуре (оба работали над диссертацией) страдали легкой формой аутизма, и он видел, как трудно им дается общая беседа, как трудно им следовать правилам поведения за столом, поэтому перед традиционной встречей он тратил некоторое время, чтобы разобраться в новостях сетевых игр (которыми увлекался один из них) и тенниса (которым увлекался другой) и задать им вопросы, на которые они смогут ответить. Доктор Кашен хотел, чтобы его студенты когда-нибудь смогли найти себе работу, и стремился не только обучить их математике, но и социализировать, научить вести себя в обществе.

Иногда за ужином к ним присоединялся сын доктора Кашена, Лео, который был лет на пять-шесть старше магистрантов. Тоже аутист, но не такой, как Дональд и Михаил: его аутизм был заметным и настолько серьезным, что Лео, хотя и окончил школу, больше семестра в колледже выдержать не смог и в конце концов получил работу в телефонной компании, где сидел день за днем в крошечной комнатке и правил код — экран за экраном. У доктора Кашена не было других детей, и Лео до сих пор жил в его доме, как и сестра профессора, переселившаяся к ним много лет назад, когда профессор овдовел.

Зайдя в дом, он здоровается с остекленелым Лео, который что-то невнятно бормочет, не глядя на него, а потом с сестрой доктора Кашена, бывшим профессором математики в Северо-Западном университете.

— Джуд, — говорит она, — как хорошо, что ты пришел. — Она пожимает ему руку. — Брат все время про тебя вспоминал.

— Он был прекрасным учителем, — говорит он ей. — Он так много мне дал. Мои соболезнования.

— Да, — кивает она, — так внезапно. Бедный Лео, — они оглядываются на Лео, который смотрит в никуда, — я не понимаю, как он с этим справится. — Она целует его на прощание. — Спасибо, спасибо тебе.

На улице лютый холод, лобовое стекло покрылось липкой коркой льда. Он медленно едет к дому Гарольда и Джулии, заходит, не звоня в дверь, окликает их с порога.

— А вот и он! — Гарольд возникает на пороге кухни, вытирая руки полотенцем. Гарольд обнимает его; он стал так делать в какой-то момент, и хотя ему от этого очень не по себе, он считает, что будет еще хуже, если он начнет объяснять Гарольду, почему так делать не стоит. — Как жалко Кашена, Джуд. В голове не укладывается — я с ним столкнулся на теннисе пару месяцев назад, и мне показалось, что он в отличной форме.

— Он и был, — отвечает он, разматывая шарф, Гарольд берет его пальто. — И совсем не старый, семьдесят четыре.

— Господи, — говорит Гарольд, которому только что исполнилось шестьдесят пять. — Оптимистично, ничего не скажешь. Брось вещи в своей комнате и приходи на кухню. Джулия застряла на совещании, но будет через час или около того.

Он бросает свою сумку в гостевой комнате — Гарольд и Джулия называют ее «комната Джуда», «твоя комната», — переодевается в домашнее и отправляется на кухню, где Гарольд вглядывается в кастрюлю на плите, словно в колодец.

— Я пытаюсь сделать соус для болоньезе, — говорит Гарольд, не оборачиваясь, — но что-то странное творится: он расслаивается, видишь?

Он заглядывает в кастрюлю.

— Сколько оливкового масла ты туда налил?

— Много.

— Много — это сколько?

— Много. Явно больше, чем надо.

Он улыбается:

— Сейчас исправим.

— Слава тебе господи, — говорит Гарольд, на шаг отступая от плиты. — Я надеялся услышать эти слова.

За ужином они говорят о любимом ученике Джулии, который работает под ее началом и хочет, как ей кажется, сбежать в другую лабораторию, и про последние слухи юридической школы, и про антологию эссе о деле «Браун против Совета по образованию», которую Гарольд редактирует, и про одну из дочерей-двойняшек Лоренса (она выходит замуж), а потом Гарольд с широкой улыбкой говорит:

— Ну что, Джуд, у тебя круглая дата на носу.

— Через три месяца! — подхватывает Джулия, и он стонет. — Как будешь праздновать?

— Да никак, наверное, — говорит он.

Он ничего не планирует и Виллему тоже запретил. Два года назад он устроил большой прием по случаю сорокалетия Виллема на Грин-стрит, и хотя они все четверо всегда говорили, что на сорокалетие надо куда-то уехать, так не вышло. В свой день рождения Виллем был в Лос-Анджелесе на съемках, но потом они отправились на сафари в Ботсвану. Вдвоем: Малкольм работал над проектом в Пекине, а Джей-Би — ну, Виллем ничего не сказал про Джей-Би, и он тоже промолчал.

— Но что-то же надо сделать, — говорит Гарольд. — Можем устроить ужин для тебя здесь или где-нибудь в городе.

Он улыбается, но качает головой.

— Ну сорок и сорок, — говорит он. — Просто еще один год.

Только вот в детстве он никогда не думал, что доживет до сорока. В первые месяцы после травмы он иногда представлял себя взрослым, и хотя эти мечты были очень туманными — он не знал, где живет и что делает, но он обычно ходил, иногда бегал, — он в них всегда был молод; воображение не давало ему стареть.

Чтобы сменить тему, он рассказывает им о похоронах доктора Кашена, где доктор Ли произнес надгробную речь.

«Те, кто не любят математику, всегда обвиняют математиков в том, что они все усложняют, — сказал доктор Ли. — Но каждый, кто любит математику, знает, что на самом деле все наоборот: математика вознаграждает простоту, и математики ценят простоту превыше всего. Поэтому нет ничего удивительного, что аксиома, которую Уолтер любил больше всего, — это самая простая аксиома в мире математики, аксиома о пустом множестве.

Аксиома о пустом множестве — это аксиома о нуле. Она утверждает, что понятие „ничто“, понятие нуля — это нечто реально существующее: нулевая величина, ноль объектов. Математика предполагает, что существует такое понятие, как ничто, но доказано ли это? Нет. Тем не менее оно должно существовать.

Если же мы настроены философски — а сегодня это, без сомнения, так, — мы можем сказать, что сама жизнь есть аксиома о пустом множестве. Она начинается с нуля и кончается нулем. Мы знаем, что оба состояния существуют, но не осознаем ни одно из них как опыт: это состояния, которые неизбежно составляют часть жизни, хотя они не могут быть прожиты. Мы предполагаем, что понятие „ничто“ существует, но не можем этого доказать. Однако оно должно существовать. Поэтому мне проще думать, что Уолтер не умер, а доказал для себя аксиому о пустом множестве, что он доказал понятие нуля. Ничто не могло бы сделать его счастливее. Красивый ум стремится к красивым концовкам, а ум Уолтера отличался невероятной красотой. Поэтому, прощаясь с ним, я желаю ему найти подтверждение аксиомы, которую он так любил».

Некоторое время все молчат, раздумывая над этим.

— Умоляю, скажи, что не это твоя любимая аксиома, — вдруг говорит Гарольд, и он смеется.

— Нет, — отвечает он, — не эта.

На следующий день он спит допоздна, а вечером отправляется на свадьбу, и поскольку оба жениха жили в Худ-Холле, он знает почти всех гостей. Остальные — коллеги Лайонела из Уэллсли и коллеги Синклера из Гарварда, где он преподает историю Европы — держатся кучно, как будто обороняясь, и вид у них скучающий и озадаченный. На свадьбе царит хаос: Лайонел раздает гостям поручения прямо с порога, но большинство относится к своим обязанностям спустя рукава; он, в частности, должен следить, чтобы никто не забыл расписаться в гостевой книге; Виллем должен помогать гостям найти свои столы — и все бродят и говорят, что благодаря Лайонелу и Синклеру, благодаря их свадьбе никому не придется ехать на двадцатилетие выпуска. Все они здесь: Виллем со свой девушкой Робин, Малкольм и Софи, Джей-Би и его новый бойфренд, он еще не знаком с ним, — и, даже не глядя на карточки с именами гостей, он знает, что их всех посадят за один стол. «Джуд! — обращаются к нему люди, которых он не видел много лет. — Как дела? Где Джей-Би? Я только что говорил с Виллемом! Я только что видел Малкольма!» А потом: «Вы и сейчас такая же неразлучная четверка, как тогда?»

«Мы все общаемся, — говорит он, — дела у них отлично». Они с Виллемом условились отвечать именно так. Ему любопытно, что говорит Джей-Би — уклоняется ли от правды, как они с Виллемом, или врет напропалую, или в припадке присущей ему прямоты говорит все как есть: «Нет. Мы почти не разговариваем. Я теперь нормально общаюсь только с Малкольмом».

Он не видел Джей-Би долгие месяцы. Слышал про его дела, конечно: от Малкольма, от Ричарда, от Черного Генри Янга. Сам он не видится с Джей-Би, потому что и теперь, почти три года спустя, не может его простить. Он пытался, много раз пытался. Он понимает, что им движет упрямство, злоба, бессердечие. Но ничего не может с собой поделать. Когда он видит Джей-Би, он видит, как тот его передразнивает, видит миг, который подтверждает все его худшие мысли и опасения о собственной внешности, все его мысли и опасения о том, как он выглядит в чужих глазах. Но он никогда не думал, что его друзья тоже видят его таким — или, по крайней мере, никогда не думал, что они об этом скажут. Точность пародии мучительна, но то, что она исходила от Джей-Би, — убийственно. По ночам, когда он не может заснуть, он порой видит ту самую картину: Джей-Би волочит ногу по дуге, его слюнявый рот разинут, руки клешнями выставлены вперед: меня зовут Джуд. Джуд Сент-Фрэнсис.

В ту ночь, после того как они положили Джей-Би в больницу — пока его оформляли, он был в ступоре, капал слюной, но потом отошел и разъярился, стал сопротивляться, бессвязно орать на них всех, бросаться на санитаров, вырываться, пока ему не вкололи успокоительного и не потащили по коридору, — они разъехались по домам на такси, Малкольм поехал к себе, они с Виллемом — на Перри-стрит.

В машине он не мог поднять глаза на Виллема, и теперь, когда его ничто не отвлекало — бумаги, которые надо заполнять, врачи, с которыми надо объясняться, — он чувствовал, как внутри у него все холодеет, несмотря на жаркую, липкую ночь, и руки начинают трястись, и Виллем потянулся к нему, взял его за руку и не отпускал на протяжении всей долгой и безмолвной поездки до Южного Манхэттена.

Он не отходил от Джей-Би, пока тот выздоравливал. Он решил, что побудет с ним, пока тому не станет лучше; он не мог тогда его бросить после стольких лет дружбы. Все трое дежурили посменно, и после работы он приходил и сидел с книгой возле больничной койки. Иногда Джей-Би бодрствовал, но чаще всего спал. Он проходил детоксикацию, но лечащий врач обнаружил также почечную инфекцию, поэтому Джей-Би лежал в основном крыле больницы с иглой капельницы в руке, и его опухшее лицо постепенно принимало нормальный вид. Если Джей-Би не спал, то просил прощения, иногда театрально и умоляюще, иногда — когда сознание прояснялось — тихо. От этих-то разговоров ему было тяжелее всего.

— Джуд, прости меня, — говорил он. — Я был не в себе. Пожалуйста, скажи, что прощаешь меня. Я вел себя как мудак. Я люблю тебя, ты же знаешь. Я ни в жизнь не хотел тебя обидеть, ни в жизнь.

— Я знаю, что ты был не в себе, Джей-Би, — отвечал он. — Я знаю.

— Ну так скажи, что прощаешь меня. Пожалуйста, Джуд.

Он молчал. «Все будет хорошо, Джей-Би», — говорил он, но не мог выдавить из себя слова «я тебя прощаю». По ночам, в одиночестве, он снова и снова повторял: «Я тебя прощаю, я тебя прощаю». Это же так просто, укорял он себя. Джей-Би станет легче. Скажи, приказывал он себе пока Джей-Би глядел на него мутными, пожелтевшими глазами. Скажи это. Но не мог. Он знал, что Джей-Би от этого сильнее страдает, знал и все равно не мог сказать. Слова были словно камни под языком. Он не мог их выплюнуть, не мог, и все.

Позже, когда Джей-Би каждую ночь звонил ему из реабилитационной клиники и педантично нудел о том, как стал другим человеком, как понял, что ни на кого не может рассчитывать, кроме себя самого, и он, Джуд, тоже должен понять, что жизнь состоит не только из работы, научиться ценить каждый день и полюбить себя, он молча выслушивал эти монологи. Слушал, дышал в трубку и ничего не отвечал. А потом Джей-Би вернулся домой, стал приспосабливаться к своей новой жизни, и никто о нем почти ничего не слышал несколько месяцев. Съемной квартиры у него больше не было, и он вернулся в материнский дом, пока обустраивал свое житье.

Но потом он вдруг позвонил. Было начало февраля, почти ровно через семь месяцев после госпитализации, и Джей-Би хотел увидеться и поговорить. Он предложил Джей-Би прийти в кафе «Клементина» около дома, где жил Виллем, и, протискиваясь между близко расставленными столами к месту у задней стены, понял, почему выбрал именно это место: в таком маленьком и тесном пространстве Джей-Би не смог бы повторить свою выходку, — и, осознав это, он почувствовал себя дураком и трусом.

Они давно не виделись; Джей-Би потянулся через стол и бережно обнял его, прежде чем сесть.

— Отлично выглядишь, — сказал он.

— Спасибо, — сказал Джей-Би. — Ты тоже.

Минут двадцать или около того они обсуждали жизнь Джей-Би; он вступил в Общество анонимных метамфетаминщиков. Он намеревался пожить у матери еще несколько месяцев, а потом решать, что делать дальше. Он снова рисовал, вернувшись к той серии, работу над которой прервала госпитализация.

— Как здорово, — сказал он. — Я тобой горжусь.

Потом они замолчали, и оба стали рассматривать других людей. Через несколько столиков от них сидела девушка с длинной золотой цепочкой, которую она наматывала на пальцы и разматывала. Он смотрел, как она что-то говорит подруге, свивая и развивая цепочку, пока она не взглянула в его сторону и он не отвел глаза.

— Джуд, — начал Джей-Би, — я хотел тебе сказать — в полностью трезвом уме, — как я виноват. Это было чудовищно. Это было… — он покачал головой, — это было ужасно жестоко. Я не могу… — Он снова осекся, возникла пауза. — Прости меня, — сказал он. — Прости.

— Я понимаю, Джей-Би, — сказал он и почувствовал печаль, какой раньше не испытывал. Другие люди вели себя с ним жестоко, заставляли его испытывать ужасные чувства, но это не были любимые люди, люди, которые, как он надеялся, считали его нормальным, неповрежденным. Джей-Би был первым.

Однако Джей-Би одним из первых стал его другом. Когда в колледже с ним случился приступ и всполошившиеся соседи по общежитию примчали его в больницу, где он впервые столкнулся с Энди, это именно Джей-Би (как позже рассказал ему Энди) внес его в приемный покой на руках, это Джей-Би потребовал, чтобы его осмотрели вне очереди и устроил такой скандал, что его выставили за дверь — но сначала все-таки позвали доктора.

Что Джей-Би любит его, было ясно по портретам. Он вспомнил лето в Труро, Джей-Би что-то рисовал, и по выражению лица, по полуулыбке, по медлительным, осторожным движениям его огромной руки над бумагой он видел, что тот рисует что-то важное, что-то ему бесконечно дорогое. «Что ты рисуешь?» — спросил он, и Джей-Би повернулся к нему и протянул в его сторону блокнот, и он увидел, что это его портрет, его лицо.

Ох, Джей-Би, подумал он. Как же я буду скучать по тебе.

— Ты можешь простить меня, Джуд? — спросил Джей-Би и посмотрел на него.

У него не было слов, он мог только помотать головой.

— Не могу, Джей-Би, — наконец сказал он. — Не могу. Я не могу смотреть на тебя и не видеть… — Он умолк, потом повторил: — Не могу. Мне очень жаль, Джей-Би, ужасно жаль.

— Ага, — сказал Джей-Би, и он сглотнул комок в горле. Потом они долго сидели и молчали.

— Я всегда желал тебе всего самого прекрасного, — сказал он Джей-Би, и тот медленно кивнул, не глядя на него.

— Ну… — сказал наконец Джей-Би и встал, и он встал тоже и протянул ему руку, и Джей-Би уставился на нее, изучая, всматриваясь, как будто это что-то инопланетное, никогда им не виденное. Потом он наконец прикоснулся к его руке, но, вместо того чтобы пожать, склонился, прижался к ней губами и некоторое время так стоял. А потом Джей-Би вернул ему руку и неуклюже вышел, почти выбежал из кафе, наталкиваясь на столики — «простите, простите» — по дороге.

Они по-прежнему иногда видятся, в основном у кого-нибудь в гостях, всегда в компании других людей, и общаются вежливо и приветливо. Они обмениваются новостями и любезностями, и это самое невыносимое. Джей-Би больше никогда не порывался его обнять или поцеловать; он теперь подходит к нему с заранее протянутой рукой, и Джей-Би ее берет и пожимает. Он послал Джей-Би цветы — с лаконичной запиской, — когда открылась выставка «Секунды, минуты, часы, дни», и хотя на открытие он не пришел, но заглянул в галерею в ближайшую субботу, по дороге в офис, и провел там час, медленно переходя от одной картины к другой. Джей-Би намеревался включить в этот цикл и себя, но в конце концов передумал: там были только он, и Малкольм, и Виллем. Картины были хороши, и, глядя на них, он думал не столько о жизни, изображенной на полотнах, сколько о жизни, создавшей их, — многие из этих картин были написаны, когда Джей-Би находился в самом беспомощном, в самом жутком состоянии, и при этом они были написаны уверенной, умной рукой, и невозможно было не думать о том, до чего добрый, нежный и благородный человек их создал.

Малкольм по-прежнему общался с Джей-Би, хотя счел нужным извиниться перед ним за это. «Вот уж ерунда, Малкольм, — сказал он, когда Малкольм признался в своем прегрешении и попросил благословения. — Конечно, ты должен с ним общаться».

Он не хочет, чтобы они все отвернулись от Джей-Би; он не хочет, чтобы Малкольм считал нужным доказывать свою верность ему, порвав все связи с Джей-Би. Он хочет, чтобы у Джей-Би по-прежнему был друг, знающий его с восемнадцати лет, когда он был самым остроумным и блестящим студентом и все вокруг, включая его самого, знали об этом.

Но Виллем больше с Джей-Би не разговаривал. Когда Джей-Би вернулся из клиники, Виллем позвонил ему и сказал, что они не могут оставаться друзьями и Джей-Би знает почему. И на этом все кончилось. Его это удивило и огорчило, потому что он всегда любил смотреть, как Джей-Би и Виллем над чем-то вместе хохочут, как сцепляются в споре, любил, когда они рассказывают ему о себе — оба были такие бесстрашные, такие смелые; они служили его проводниками в менее скованный, более радостный мир. Они всегда умели наслаждаться жизнью, и он всегда этим восхищался и был благодарен, что они готовы делиться с ним этим умением.

— Слушай, Виллем, — сказал он как-то раз, — я надеюсь, ты перестал общаться с Джей-Би не из-за меня.

— А из-за кого же, — ответил Виллем.

— Но это не повод, — сказал он.

— Глупости, — сказал Виллем. — А что тогда повод?

Он никогда раньше через такое не проходил, поэтому не понимал, какой это медленный, печальный и сложный процесс — умирание дружбы. Ричард знает, что ни он, ни Виллем больше не общаются с Джей-Би, но не знает почему — по крайней мере, он ему не рассказывал. Теперь, когда прошло столько лет, он даже ни в чем уже Джей-Би не винит, он просто не может забыть. Он чувствует, что какая-то маленькая, но неотвязная часть его всегда ожидает, что Джей-Би повторит свой трюк; он боится еще раз остаться с Джей-Би наедине.

Два года назад, когда Джей-Би впервые не приехал в Труро, Гарольд спросил, что случилось.

— Ты про него теперь ничего не рассказываешь, — сказал он.

— Ну, — он запнулся, не зная как продолжить, — мы больше… мы больше в общем-то не дружим, Гарольд.

— Как жалко, Джуд, — помолчав, отозвался Гарольд, и он кивнул. — Можешь рассказать, что произошло?

— Нет, — сказал он, сосредоточенно отрубая верхушки редисок. — Долгая история.

— Можно что-то поправить, как тебе кажется?

Он помотал головой:

— Вряд ли.

Гарольд вздохнул.

— Как жалко, Джуд, — повторил он. — Тяжело должно быть. — Он молчал. — Я, знаешь, всегда любил, когда вы были вчетвером. Что-то в этом было особенное.

Он снова кивнул.

— Я знаю, — сказал он. — Все так. Я скучаю по нему.

Он по-прежнему скучает по Джей-Би и, наверное, будет скучать всегда. Он особенно скучает по Джей-Би на таких вот свадьбах; в прежние времена они провели бы весь вечер вчетвером, болтая и потешаясь над остальными, возбуждая зависть и смутную неприязнь своей общей радостью, радостью общения. Но теперь Джей-Би и Виллем приветствуют друг друга кивком через стол, а Малкольм говорит что-то очень быстро, пытаясь замаскировать напряжение, и они вчетвером — он всегда будет думать об этом «они вчетвером», «мы вчетвером» — начинают с неожиданным пылом расспрашивать остальных трех соседей по столу, громко смеяться их шуткам, прикрываться ими без их ведома, как живым щитом. Он сидит рядом с бойфрендом Джей-Би, белым мальчиком из хорошей семьи, как тот всегда мечтал, — ему чуть за двадцать, он только что получил диплом медбрата и явно без ума от Джей-Би.

— Какой Джей-Би был в колледже? — спрашивает Оливер, и он отвечает:

— Примерно как и сейчас — смешной, резкий, невыносимый, умный. И талантливый. Он всегда, всегда был талантлив.

— Гммм, — задумчиво говорит Оливер, не отрывая глаз от Джей-Би, который слушает Софи с преувеличенным вниманием. — Мне никогда не приходило в голову, что Джей-Би смешной.

И тогда он тоже смотрит на Джей-Би и думает: это Оливер чего-то не понял про Джей-Би или Джей-Би на самом деле стал кем-то иным, кем-то, в ком он не узнал бы человека, с которым дружил столько лет.

В конце вечера наступает пора поцелуев и рукопожатий, и когда Оливер — которому Джей-Би явно ничего не рассказал — говорит ему, что им надо бы встретиться втроем, потому что он всегда мечтал поближе познакомиться с ним, с одним из старейших друзей Джей-Би, он улыбается, и говорит что-то уклончивое, и машет Джей-Би рукой, перед тем как выйти на улицу, где его дожидается Виллем.

— Ну и как ты? — спрашивает Виллем.

— Ничего, — отвечает он, улыбаясь. Кажется, такие встречи с Джей-Би Виллему даются еще тяжелее, чем ему. — А ты?

— Ничего, — говорит Виллем. Робин подъезжает к тротуару; они с Виллемом остановились в гостинице. — Я тебе завтра позвоню, хорошо?

Вернувшись в Кеймбридж, он заходит в тихий дом и крадется в ванную, где достает свой пакет из-под плитки рядом с унитазом и режет, пока не чувствует полную опустошенность, держит руки над ванной, глядя, как фарфор окрашивается в алый цвет. Как и всегда после встреч с Джей-Би, он размышляет о том, правильно ли он поступил. Он думает, все ли они — он, Виллем, Джей-Би, Малкольм — в эту ночь не смогут заснуть дольше обычного, вспоминая лица друг друга и разговоры, хорошие и плохие, которых было немало за двадцать с лишним лет их дружбы.

Если бы, думает он, я был бы не я, а кто-то лучше. Если бы я был благороднее. Если бы я был меньше зациклен на себе. Если бы я был храбрее.

Потом он встает, ухватившись за полотенцесушитель; в этот раз он порезался слишком сильно, у него кружится голова. Он подходит к зеркалу, которое закреплено на обратной стороне шкафа в ванной, это зеркало отражает его во весь рост. В квартире на Грин-стрит нет таких зеркал. «Никаких зеркал, — велел он Малкольму. — Не люблю их».

На самом деле он не хочет встречаться с собственным изображением; он не хочет видеть свое тело, не хочет смотреть себе в лицо.

Но здесь, у Гарольда и Джулии, зеркало есть, и он стоит перед ним несколько секунд, разглядывая себя, а потом принимает сгорбленную позу, как сделал Джей-Би в тот вечер. Джей-Би был прав, думает он. Он был прав. Вот почему я не могу его простить.

Вот он разевает рот. Вот он ковыляет, описывая небольшой круг. Вот он волочит ногу. Его стоны разносятся по молчаливому, тихому дому.

В первую субботу мая у них с Виллемом Тайная вечеря — последний ужин перед разлукой — в крошечном, страшно дорогом японском ресторане возле его офиса на Пятьдесят четвертой улице. В ресторане всего шесть мест, широкая, бархатистая стойка из кипариса, и все три часа, что они тут сидят, они единственные посетители.

Хотя они оба заранее знали, сколько здесь стоят суши, они с изумлением смотрят на счет, а потом начинают хохотать — он не мог бы сказать отчего: от абсурдности идеи, что можно столько заплатить за еду, оттого, что они все-таки это делают, или оттого, что могут себе это позволить.

— Давай я, — говорит Виллем, но пока Виллем шарит в кармане, официант возвращается с его карточкой, которую он дал ему, пока Виллем был в туалете.

— Ну елки, Джуд, — говорит Виллем, и он улыбается.

— Это последний ужин, Виллем, — говорит он. — Можешь угостить меня тако, когда вернешься.

— Если вернусь, — отвечает Виллем. Это их обычная шутка последнего времени. — Джуд, спасибо. Ты это зря, но спасибо.

Стоит первый теплый вечер в году, и он говорит Виллему, что, если тот хочет отблагодарить его за ужин, пусть пройдется с ним.

— Далеко? — с опаской спрашивает Виллем. — Мы не пойдем пешком до самого Сохо, Джуд.

— Недалеко.

— Тогда ладно, — говорит Виллем. — А то я страшно устал.

Это новая стратегия Виллема, которой он очень гордится: вместо того чтобы не давать ему делать все, что вредно для ног и спины, Виллем старается сделать вид, что сам испытывает затруднения. В последнее время Виллему постоянно трудно ходить — то он устал, то что-то болит, то слишком холодно, то слишком жарко. Но он знает, что все это неправда. Однажды субботним вечером, после осмотра каких-то галерей, Виллем сказал ему, что не может пройти от Челси до Грин-стрит («слишком устал»), и они взяли такси. Но на следующий день Робин сказала:

— Какой отличный вчера был день! Когда Виллем вернулся, мы с ним пробежали — сколько? Восемь миль туда-обратно, да, Виллем?

— Правда? — переспросил он, глядя на Виллема, который ответил ему смущенной улыбкой:

— Так бывает, открылось второе дыхание.

Они направляются на юг, слегка отклоняясь к востоку, чтобы не пришлось пересекать Таймс-сквер. Волосы Виллема выкрашены в темный цвет для роли, и он отрастил бороду, так что его трудно узнать, но им не хочется застрять в толпе туристов.

Он видит Виллема последний раз в ближайшие полгода, а то и больше. Во вторник Виллем летит на Кипр, чтобы начать работу над «Илиадой» и «Одиссеей»; он играет Одиссея в обоих фильмах. Фильмы будут сниматься последовательно и выходить последовательно, с одним актерским составом и одним режиссером. Съемки запланированы на всем юге Европы, в Северной Африке, а часть батальных сцен — в Австралии, и поскольку темп задан очень интенсивный и расстояния огромные, неясно, сможет ли он приезжать домой в перерывах. Это самые трудоемкие и масштабные съемки, в каких Виллему до сих пор доводилось участвовать, и он нервничает.

— Это будет колоссальный успех, Виллем, — говорит он ему.

— Или колоссальная катастрофа, — отвечает Виллем.

Он не то чтобы мрачен, ему это несвойственно, но видно, что он волнуется, хочет сыграть хорошо, беспокоится, вдруг подведет людей, не справится. Он напоминает Виллему, что тот волнуется перед каждым фильмом и каждый раз получается отлично, лучше чем отлично. Однако, думает он, именно поэтому Виллему всегда будут предлагать работу, причем хорошую: он принимает все всерьез, с бесконечной ответственностью.

Однако сам он с ужасом думает об этих шести месяцах, особенно если учесть, как мало Виллем отсутствовал в последние полтора года. Сначала он снимался в небольшом фильме в Бруклине, всего несколько недель. Потом играл в пьесе под названием «Мальдивский додо», про двух братьев-орнитологов, один из которых медленно погружается в непонятное безумие. Они вместе ужинали каждый вторник все время, пока шла пьеса, которую он смотрел — как и все пьесы Виллема — множество раз. Во время третьего просмотра он заметил Джей-Би и Оливера, всего в нескольких рядах впереди, но с левой стороны зала, и всю пьесу поглядывал на Джей-Би: смеется ли он на этой реплике, как реагирует на другую, и все время думал о том, что это первый спектакль Виллема, который они ни разу не смотрели все вместе, втроем.

— Слушай, — говорит Виллем, когда они идут по Пятой авеню, где сейчас нет людей — одни освещенные витрины и случайный мусор, влекомый легким, мягким ветерком: целлофановые пакеты, надутые воздухом и похожие на медуз, обрывки старых газет. — Я обещал Робин кое о чем с тобой поговорить.

Он ждет. Он очень старался не совершать с Робин и Виллемом тех ошибок, которые допустил с Филиппой и Виллемом, — когда Виллем просит его составить им компанию, он сначала обсуждает это с Робин (в конце концов Виллем велел ему прекратить спрашивать Робин, она знает, как много он значит для Виллема, и она не против, а если будет против, то ей все равно придется быть не против), и он старался показать Робин, что он независимая личность и не собирается жить у них в старости. (Правда, он не знал, как именно это показать, и потому не был уверен, что сделал это успешно.) Но ему нравится Робин — она специалист по античности, профессор Колумбийского университета, ее наняли консультантом на оба фильма два года назад, и у нее колючий юмор, неуловимо напоминающий ему о Джей-Би.

— Хорошо. — Виллем глубоко вздыхает, и он собирается с духом. О нет, думает он. — Ты помнишь Клару, подругу Робин?

— Конечно, мы познакомились у Клементины.

— Да! — торжествующе восклицает Виллем. — Она самая!

— Господи, Виллем, за кого ты меня принимаешь, это было на той неделе.

— Да-да, точно. Так вот, она тобой интересуется.

— В смысле? — недоуменно спрашивает он.

— Она спрашивала Робин, есть ли у тебя кто-то. — Он делает паузу. — Я сказал, что ты, кажется, не стремишься ни с кем встречаться, но обещал, что спрошу. Ну и вот спрашиваю.

Идея кажется ему настолько безумной, что он не сразу понимает, что Виллем имеет в виду. А когда понимает, останавливается, смеется, смущенно и недоверчиво.

— Виллем, ты издеваешься? Это просто смехотворно.

— Что смехотворно? — спрашивает Виллем, вдруг посерьезнев. — Почему, Джуд?

— Виллем, — говорит он, приходя в себя, — это очень лестно, но… — Он морщится и снова смеется. — Это абсурд.

— Что именно? — спрашивает Виллем, и он чувствует, что разговор приобретает другой оборот. — Что кто-то находит тебя привлекательным? Это не в первый раз, кстати. Ты не замечаешь этого, потому что не даешь себе замечать.

Он мотает головой:

— Виллем, давай поговорим о чем-нибудь другом.

— Нет, — говорит Виллем. — Я не дам тебе сменить тему, Джуд. Почему это смехотворно? Почему это абсурд?

Внезапно он чувствует себя настолько не в своей тарелке, что останавливается прямо на углу Пятой и Сорок пятой, оглядываясь в поисках такси. Но, конечно, никаких такси нет.

Пока он думает, что бы ответить, ему вспоминается разговор через несколько дней после того случая с Джей-Би: он тогда спросил Виллема, правда ли это, хотя бы отчасти — Виллема действительно от него тошнит? Он действительно недостаточно им рассказывает?

Виллем тогда молчал так долго, что он угадал ответ прежде, чем его услышал. «Слушай, Джуд, — медленно проговорил Виллем. — Джей-Би был не в себе. Меня не может от тебя тошнить. И ты не обязан мне рассказывать свои секреты. — Он сделал паузу. — Но да, я бы хотел, чтобы ты мне больше рассказывал. Не потому, что мне нужна какая-то информация, а потому, что тогда я, может быть, сумел бы помочь. — Он остановился и взглянул на него. — Вот и все».

С тех пор он старался больше рассказывать Виллему. Но было столько тем, которые он никогда не обсуждал ни с кем, кроме Аны (двадцать пять лет назад), что он обнаружил странную вещь: у него в самом буквальном смысле нет для этого языка. Его прошлое, его страхи, все, что делали с ним, все это можно обсуждать лишь на языках, которыми он не владеет: на фарси, урду, мандарине, португальском. Однажды он попытался кое-что записать, думая, что так будет легче, но нет — он и самому себе не мог объяснить себя.

«Ты сам придумаешь, как говорить о том, что с тобой произошло, — говорила ему Ана. — Тебе придется, если хочешь хоть с кем-нибудь в жизни близко сойтись». Он часто жалеет, что не поговорил с ней, не дал ей научить себя, как это сделать. Его молчание началось как средство самозащиты, но с годами приобрело над ним своего рода деспотическую власть, теперь уже оно управляло им, а не наоборот. Теперь он не мог из него выбраться, даже когда хотел. Он представлял, как плавает в водном пузыре, со всех сторон упакованном в лед — стены, пол, потолок изо льда, многофутовой толщины. Он знает, что есть выход, но у него нет нужных инструментов, чтобы начать работу, и только руки беспомощно царапают скользкую гладь. Он думал, что, не рассказывая никому, кто он такой, сможет казаться более приемлемым, менее странным. Но теперь то, что он не рассказывает, делает его еще более странным, вызывает жалость и даже подозрения.

— Джуд? — не унимается Виллем. — Почему это абсурд?

Он мотает головой.

— Потому что потому.

И идет дальше.

Они проходят квартал в молчании. Потом Виллем спрашивает:

— Джуд, ты хотел бы вообще когда-нибудь с кем-то быть?

— Я никогда не думал, что могу этого захотеть.

— Я же не это спросил.

— Не знаю, Виллем, — отвечает он, не в силах поднять глаз. — Наверное, такие вещи просто не для таких, как я.

— Что это значит?

Он снова мотает головой, ничего не говоря, но Виллем не отстает.

— Из-за проблем со здоровьем? Почему?

Проблемы со здоровьем, повторяет внутри него кто-то желчный и саркастичный. Вот уж эвфемизм так эвфемизм. Но он не говорит этого вслух.

— Виллем, — просит он, — умоляю, не надо об этом. У нас был такой хороший вечер. И это последний вечер, потом я долго тебя не увижу. Давай сменим тему? Пожалуйста?

Виллем молчит еще квартал, и он думает, что разговор закончен, но Виллем вдруг говорит:

— Знаешь, когда я стал встречаться с Робин, она спросила меня, натурал ты или гей, и я вынужден был ей сказать, что не знаю. — Он помедлил. — На нее это произвело большое впечатление. Она все повторяла: «Это твой лучший друг, вы дружите с юности, и ты не знаешь?!» Филиппа тоже об этом спрашивала. И я сказал ей то же, что и Робин: что ты не склонен к откровенности, что я всегда старался уважать твое личное пространство. Но, пожалуй, я хотел бы, чтобы ты говорил мне такие вещи, Джуд. Не потому, что мне зачем-то нужна эта информация, а потому, что так мне легче понимать, кто ты. Может быть, ты ни то и не другое. Может, и то и другое. Может, тебе просто это неинтересно. Это ничего для меня не меняет.

Он ничего не говорит, не может ничего сказать в ответ, и они в молчании идут еще два квартала: Тридцать восьмая улица, Тридцать седьмая улица. Он чувствует, что его правая нога волочится по асфальту, как бывает, когда он устал или расстроен, слишком устал и расстроен, чтобы стараться, и он рад, что Виллем идет слева от него, так меньше вероятность, что он заметит.

— Иногда меня тревожит мысль, что ты решил, убедил себя, будто ты непривлекателен, в тебя нельзя влюбиться, и оттого некоторые вещи тебе просто недоступны. Но это не так, Джуд, кто угодно был бы счастлив быть с тобой, — говорит Виллем еще через квартал.

Ну хватит уже, думает он, чувствуя по тону Виллема, что тот разогревается для длинной речи; он впадает в панику, сердце начинает биться в странном ритме.

— Виллем, — говорит он, поворачиваясь. — Я, наверное, все-таки возьму такси. Я устал, мне надо лечь.

— Брось, Джуд, — говорит Виллем с таким раздражением, что он вздрагивает. — Послушай, прости, но правда, Джуд. Ты не можешь просто взять и уйти, когда я пытаюсь поговорить с тобой о чем-то важном.

Это останавливает его.

— Ты прав, — говорит он. — Извини. Я благодарен, Виллем, правда. Но мне слишком трудно это обсуждать.

— Тебе все слишком трудно обсуждать, — говорит Виллем, и он снова вздрагивает. Виллем вздыхает. — Прости. Я просто всегда думаю, что однажды поговорю с тобой, поговорю по-настоящему, но это никогда не происходит, потому что я боюсь, что ты захлопнешься и вообще больше не будешь со мной разговаривать.

Они молчат, он про себя признает правоту Виллема — именно так он и делает. Несколько лет назад Виллем пытался поговорить с ним о том, что он себя режет. Они тогда тоже говорили на ходу, и в какой-то момент разговор стал настолько невыносимым, что он махнул рукой проезжавшему такси, влез в него с лихорадочной поспешностью и оставил Виллема на тротуаре. Виллем кричал ему вслед, выпучив глаза от изумления; он проклинал себя, пока машина неслась на юг. Виллем был в ярости; он извинился, они помирились. Но Виллем никогда больше не заводил этот разговор, и он тоже.

— Но скажи, Джуд, разве тебе не бывает одиноко?

— Нет, — говорит он после паузы.

Мимо, смеясь, проходит парочка, и он вспоминает начало прогулки — тогда они тоже смеялись. Как он умудрился испортить этот вечер, последний, ведь он теперь не увидит Виллема много месяцев.

— Не беспокойся обо мне, Виллем. У меня все будет в порядке. Я всегда смогу о себе позаботиться.

В ответ на это Виллем вздыхает, сутулится и выглядит таким побитым, что он чувствует укол совести. Но и облегчение тоже: видно, что Виллем не знает, как продолжить разговор, и ему скоро удастся его отвлечь, закончить вечер чем-то более приятным, спастись бегством.

— Ты всегда так говоришь.

— Потому что это всегда правда.

Наступает долгое, долгое молчание. Они стоят у ресторана, корейское барбекю, воздух кажется плотным и ароматным от пара и дыма и запаха жарящегося мяса.

— Можно я пойду домой? — спрашивает он, и Виллем кивает. Он идет к обочине, поднимает руку, подъезжает такси.

Виллем открывает ему дверцу и обнимает его, и он наконец отвечает на объятие.

— Я буду скучать по тебе, — говорит Виллем ему в шею. — Ты будешь заботиться о себе, пока меня нет?

— Да, — говорит он. — Обещаю. — Он отступает и смотрит на Виллема. — До ноября.

Виллем отвечает ему гримасой, которая не тянет на улыбку.

— До ноября, — отзывается он эхом.

В такси он понимает, что действительно устал, утыкается лбом в грязное стекло, закрывает глаза. К тому времени, как он попадает домой, тело наливается свинцом, кажется мертвым, в квартире он начинает снимать с себя одежду — ботинки, свитер, рубашку, футболку, брюки — сразу, как только закрывает за собой дверь, оставляя вещи на полу, словно след, и устремляется в ванную. Руки дрожат, пока он отлепляет пакет из-под раковины, хотя он не думал, что ему сегодня придется себя резать — ничто не предвещало этого, — но сейчас его жажда неудержима. У него давно не осталось свободной кожи на предплечьях, и он режет поверх старых шрамов, используя угол бритвы, чтобы пропилить жесткую перепончатую ткань: когда новые порезы заживают, они образуют борозды и наросты, и он ужасается тому, как обезобразил себя, но отвращение смешивается со странной завороженностью. Недавно он стал мазать руки кремом, который Энди дал ему для спины, и, кажется, крем немного помогает: кожа теперь чуть менее натянута, шрамы чуть мягче, чуть податливей.

Душевая, созданная Малкольмом в ванной комнате, огромна — настолько, что сейчас он весь помещается в ней, вытянув ноги, и когда он заканчивает себя резать, он тщательно смывает кровь, потому что пол весь из мрамора, а Малкольм не раз повторял ему, что если запачкать мрамор, то ничего уже не сделаешь. И вот он уже в постели, в голове пусто, но спать еще не хочется, и он смотрит, как светильник ртутно мерцает в темной комнате.

— Я одинок, — говорит он вслух, и тишина квартиры впитывает его слова, как хлопок впитывает кровь.

Это одиночество для него внове, оно отличается от всех других одиночеств, которые он знал: это не детское одиночество сиротства; не бессонное одиночество в комнате мотеля с братом Лукой, когда стараешься не пошевелиться, чтоб не разбудить его, а луна бросает на кровать белые жесткие полосы света; это не одиночество, испытанное после побега из приюта, успешного побега, когда он провел ночь, вжавшись в ложбину между разросшимися вывороченными корнями дуба, похожими на раздвинутые ноги, стараясь съежиться, уменьшиться насколько это возможно. Он тогда думал, что одинок, но теперь он понимает, что это был страх, а не одиночество. Сейчас он защитил себя: у него есть квартира, где двери закрыты на три замка, у него есть деньги. У него есть родители и друзья. Ему никогда не придется делать то, чего он не хочет, за кусок хлеба, за перевозку куда-нибудь, за крышу над головой, за побег.

Он не лгал Виллему: он не создан для отношений и всегда это знал. Он никогда не завидовал своим друзьям — как кошка не завидует собачьему лаю; ему не пришло бы в голову завидовать их романам, потому что для него это невозможно, несовместимо с его биологическим видом. Но в последнее время люди вокруг него ведут себя так, будто ему это доступно, будто он должен этого хотеть, и хотя он знает, что они говорят так из лучших побуждений, но слова их звучат издевкой: с тем же успехом они могут убеждать его стать десятиборцем, это было бы так же глупо и жестоко.

Он ждет подобных реплик от Малкольма и Гарольда; Малкольм счастлив и видит только один — свой — путь к счастью и потому предлагает время от времени познакомить его с кем-нибудь или спрашивает, хочет ли он найти себе кого-нибудь, и каждый раз отрицательный ответ ставит его в тупик. Гарольду же особенно нравится эта часть его родительских обязанностей: укорениться в его жизни, устроиться там как можно прочнее. Он тоже научился иногда получать от этого удовольствие — его трогает, что кто-то достаточно интересуется им, чтобы давать указания, огорчаться из-за его поступков, ждать от него чего-то, брать на себя ответственность за него, потому что он «свой». Два года назад они с Гарольдом сидели в ресторане, и Гарольд читал ему нотацию о том, что работа в «Розен Притчард» делает его практически соучастником корпоративных злоупотреблений, и вдруг они оба заметили, что над ними стоит официант с блокнотом.

— Прошу прощения, — сказал официант. — Мне подойти попозже?

— Нет, ничего, — сказал Гарольд, подбирая со стола меню. — Я просто ругаю своего сына, но могу продолжить после того, как мы закажем.

Официант сочувственно ему улыбнулся, и он улыбнулся в ответ, ощущая восторг от этого публичного признания — он чей-то, он наконец принят в племя сынов и дочерей. Позже Гарольд возобновил свою тираду, и он притворялся расстроенным, но на самом деле весь вечер чувствовал себя счастливым, умиротворение наполняло все его существо, и он так часто улыбался, что Гарольд в конце концов спросил, не пьян ли он.

Но теперь и Гарольд стал задавать вопросы.

— Потрясающая квартира, — сказал он. Это было в прошлом месяце — Гарольд приехал к нему на день рождения, Виллем устроил ужин в его честь, хотя он и велел ему этого не делать. На другой день Гарольд пришел к нему, как он всегда делал, бродил по квартире, всем восхищался, повторял одно и то же: «Потрясающая квартира», «Как здесь чисто», «Малкольм постарался на славу» и, в последнее время, «Но она такая огромная, Джуд. Тебе не пусто здесь одному?»

— Нет, Гарольд, — отвечал он. — Я люблю быть один.

Гарольд что-то проворчал.

— Виллем, кажется, счастлив, — начал он снова. — Робин очень симпатичная.

— Да, — сказал он, заваривая Гарольду чай. — И он правда счастлив.

— Джуд, а ты разве не хотел бы этого для себя?

Он вздохнул.

— Нет, Гарольд, мне и так хорошо.

— А о нас с Джулией ты подумал? Нам бы хотелось, чтобы у тебя кто-то был.

— Ты знаешь, как я хочу, чтобы вы с Джулией были счастливы, — сказал он, стараясь говорить спокойно. — Но, боюсь, на этом фронте я ничем не смогу вам помочь. Вот. — И он подал Гарольду чашку.

Иногда он размышляет: может, он бы вообще не думал об одиночестве, если бы ему не внушали, что он должен чувствовать себя одиноко, что его жизнь в ее нынешнем виде странна и неприемлема. Люди всегда предполагают, что ему не хватает того, чего ему и в голову не приходило хотеть, да что там — не приходило в голову, что ему вообще это доступно. И не только Гарольд и Малкольм, но и Ричард, который вот-вот съедется со своей девушкой, тоже художницей, по имени Индия, и те, кого он видит не так часто, — Ситизен, и Илайджа, и Федра, и даже Керриган, старый приятель, с которым он работал у судьи Салливана (они виделись несколько месяцев назад, когда тот приезжал в город со своим мужем). Кто-то задает ему вопросы с жалостью, кто-то с подозрением: первые сочувствуют ему, потому что считают, что его одиночество вынужденное, не его решение, а стечение обстоятельств, вторые испытывают к нему своего рода враждебность, потому что считают как раз наоборот: его одиночество — именно сознательное решение, злостное нарушение фундаментальных законов взрослой жизни.

В любом случае быть одиноким в сорок не то, что в тридцать, с каждым годом это становится все менее понятным, менее завидным, более жалким и неприличным. В последние пять лет он всегда приходил один на ужин партнеров, а год назад, когда он стал долевым партнером, пришлось одному ехать на ежегодный выездной корпоратив. За неделю до этого, вечером пятницы, Люсьен зашел к нему в офис, чтобы посмотреть бумаги за неделю, как он часто делал. Они поговорили о будущем выезде, в этот раз в Ангилью, которого оба ждали с искренним ужасом, в отличие от других партнеров — те притворно ужасались, но на самом деле (как они с Люсьеном единодушно решили) только об этом и мечтали.

— Мередит поедет? — спросил он.

— Да. — Наступило молчание, и он знал, что за ним последует. — Ты возьмешь с собой кого-нибудь?

— Нет, — сказал он.

Еще пауза, во время которой Люсьен смотрел в потолок.

— Ты никогда никого не брал с собой на наши мероприятия, правда? — спросил наконец Люсьен с деланной небрежностью.

— Нет, — ответил он, и, когда Люсьен ничего не сказал, добавил: — Ты пытаешься мне что-то сказать?

— Нет, конечно нет. Мы не такая фирма, где следят за подобными вещами, ты же знаешь, Джуд.

Он почувствовал, как на него накатывает гнев и стыд.

— Получается, что именно такая. Если оргкомитет как-то это комментирует, ты должен сказать мне, Люсьен.

— Джуд, это не так. Ты знаешь, как все здесь тебя уважают. Просто я думаю… это не мнение фирмы, только мое личное — мне бы хотелось видеть тебя с кем-то.

— Хорошо, Люсьен, спасибо, — сказал он устало. — Я об этом подумаю.

Однако, как бы ни жаждал он выглядеть нормальным, ему не хотелось заводить отношения потому, что так положено: он захотел их потому, что чувствовал себя одиноким. Он так одинок, что иногда ощущает это физически, как будто ком грязного белья давит ему на грудь. Он не может разучиться чувствовать это. Людям кажется, что все так просто, как будто самое трудное — захотеть. Но он-то знает, что сблизиться с кем-то значит оказаться незащищенным, а он до сих пор позволял себе это только с Энди. Это означает встречу с собственным телом, которое он не видел обнаженным лет десять, — он не смотрит на себя, даже принимая душ. И это означает секс, которого у него не было с пятнадцати лет и который вызывает у него такой ужас, что живот моментально сводит ледяным спазмом. Когда он только начал обращаться к Энди, тот иногда спрашивал его про половую жизнь, пока он наконец не ответил, что, когда и если это случится, он сам скажет, а до тех пор можно не спрашивать. И Энди никогда больше не спрашивал, и ему самому не приходилось ничего говорить. Отсутствие секса было одним из главных преимуществ взрослой жизни.

Но, как бы он ни страшился секса, ему все-таки хочется, чтобы до него дотрагивались, хочется почувствовать прикосновение чьих-то рук, хотя и эта мысль пугает. Иногда он смотрит на собственные руки и испытывает такую острую ненависть к себе, что едва может дышать: не его вина, что тело так изувечено, но руки — его рук дело, винить больше некого. Когда он начал резать себя, он резал ноги — только лодыжки, — и, прежде чем он научился делать это как следует, он полосовал себя бритвой как попало, в разных направлениях, так, словно оцарапался перекрестными стеблями травы. Никто не замечал — никто не смотрит на чужие лодыжки. Даже брат Лука не задавал вопросов. Но теперь не заметить руки невозможно, а также спину и ноги — все они исчерчены бороздами там, где была удалена поврежденная ткань и мускулы, и еще есть вмятины размером с отпечаток большого пальца там, где когда-то были прикручены скобы, шурупами, которые просверливали плоть и кость, и блестящие впадины кожи там, где были ожоги, и места, где раны затянулись, и вокруг них бугрится кожа странного бронзового оттенка. В одежде он другой человек, но без нее он обнажает свою суть, годы гниения отпечатались на его коже, его плоть кричит о его прошлом, о пороке и мерзости.

Однажды в Техасе у него был клиент с безобразным телом, такой жирный, что живот свисал между ног курдюком, вся кожа была покрыта хлопьями экземы и так суха, что при каждом движении ошметки отшелушивались и взлетали в воздух. Его тошнило от одного взгляда на этого мужчину, но, с другой стороны, его тошнило от них всех, этот был не хуже и не лучше других. Когда он отсасывал у него, живот клиента давил ему на шею, мужчина кричал в голос и извинялся — прости, прости, — впиваясь кончиками пальцев ему в голову. У мужчины были длинные ногти, твердые словно кости, и он проводил ими по его скальпу, но осторожно, будто зубьями гребня. Иногда ему казалось, что за прошедшие годы он стал этим мужчиной, и если кто-то его увидит, то испытает то же отвращение, ту же тошноту от его уродства. Ему не хотелось, чтобы кого-то потом рвало над унитазом, как рвало его; он горстями тогда заливал в рот жидкое мыло, пытаясь очиститься.

Нет, ему больше никогда не придется делать то, чего он не хочет, за еду и кров — он наконец уверен в этом. Но на что он пойдет, чтобы почувствовать себя менее одиноким? Может ли он уничтожить все, что так тщательно строил и защищал, ради близости? Сколько унижений он согласен перенести? Он не знает этого и боится узнать.

Но с годами он все больше боится, что у него не будет случая узнать это. Что значит быть человеком, если ты лишен всего этого? И все же, напоминает он себе, одиночество — это не голод, не жажда, не болезнь: оно не фатально. Его не обязательно прекращать. У него жизнь лучше, чем у многих людей, лучше, чем он мог мечтать. Хотеть ко всему этому еще и не быть одиноким — почти уже жадность, непростительная дерзость.

Проходят недели. Расписание Виллема непредсказуемо, он звонит то в час ночи, то в три часа дня. Голос его звучит устало, но поскольку жаловаться не в его характере, Виллем не жалуется. Он рассказывает о декорациях, об археологических раскопках, на которых им разрешили снимать, о мелких происшествиях на съемочной площадке. Когда Виллема нет, ему хочется сидеть дома и ничего не делать, но он знает, что это нездоровое желание, и изо всех сил старается заполнить выходные встречами, вечеринками, ужинами. Он ходит в музеи и на спектакли с Черным Генри Янгом, в галереи с Ричардом. Феликс, у которого он сто лет назад был репетитором, теперь возглавляет панковскую группу под названием «Тихие американцы», и он уговаривает Малкольма вместе пойти на их концерт. Он рассказывает Виллему обо всем, что видел и прочитал, о разговорах с Гарольдом и Джулией, о последнем проекте Ричарда, о своих клиентах-художниках, о дне рождения дочери Энди и новой работе Федры; с кем он говорил, кто что сказал.

— Еще пять с половиной месяцев, — говорит Виллем в конце одной из таких бесед.

— Пять с половиной месяцев, — повторяет он.

Во вторник он идет на ужин в новую квартиру Родса, недалеко от дома родителей Малкольма. В декабре, когда они с Родсом выпивали, тот говорил, что из-за этой квартиры его мучают кошмары: он просыпается по ночам, и в голове прокручиваются бухгалтерские книги его жизни — репетиторы, ипотеки, налоги, выплаты, страшные цифры с нулями. «И это при том, что родители помогают, — сказал он. — А Алекс хочет родить еще одного ребенка. Мне сорок пять, Джуд, и я уже выдохся, а ведь мне придется работать до восьмидесяти, если мы родим третьего».

Сегодня он с облегчением видит, что Родс расслаблен, его шея и щеки пылают розовым румянцем.

— Боже, — говорит Родс, — как ты умудряешься быть таким худым?

Пятнадцать лет назад, когда они познакомились в прокуратуре, Родс выглядел как игрок в лакросс, весь мышцы и сухожилия, но, начав работать в банке, обрюзг, внезапно постарел.

— Ты хочешь сказать «костлявым», — говорит он.

Родс смеется.

— Я бы не отказался быть костлявым.

За стол садятся одиннадцать человек, и Родсу приходится принести кресло из кабинета и скамейку из гардеробной Алекс. Он знает, у Родса всегда так: прекрасная еда, цветы на столе, и все-таки всегда что-то идет не так, приходят нежданные гости, не хватает мест: Алекс пригласила кого-то, с кем только что познакомилась, и забыла сказать Родсу, Родс сам сбился со счета — и вот то, что обещало быть парадным чопорным ужином, превращается в хаотичные посиделки.

— Черт! — говорит Родс. Как всегда, он единственный, кого это заботит.

Алекс сидит по левую руку от него, и они говорят о ее работе: она была директором по связям с общественностью в модном доме под названием «Ротко», но только что ушла оттуда, к отчаянию Родса.

— Не скучаешь еще? — спрашивает он.

— Еще нет, — отвечает она. — Родс не очень доволен, — она улыбается, — но он привыкнет. Я решила посидеть дома, пока дети маленькие.

Он спрашивает о загородном доме, который они купили в Коннектикуте (еще один источник кошмаров для Родса), она рассказывает ему про ремонт, который длится уже третье лето, он мычит в знак сочувствия.

— Родс говорил, ты хотел купить дом где-то в Колумбии? Уже купил?

— Нет еще, — отвечает он.

У него был выбор: либо купить дом, либо вместе с Ричардом отремонтировать первый этаж, довести до ума гараж, сделать тренажерный зал и бассейн с постоянным течением, чтобы можно было плыть на месте, — и в конце концов он выбрал переделку первого этажа. Теперь он каждое утро плавает в полном одиночестве; даже Ричард не заходит в тренажерную часть, когда он там.

— Мы сначала хотели подождать с домом, — признается Алекс, — но у нас не осталось выбора: пока дети маленькие, им нужен дом с садом.

Он кивает, он уже слышал эту историю от Родса. Иногда ему кажется, что он и Родс (он и любой его ровесник в фирме) проживают параллельные версии взрослой жизни. Их миром управляют дети, маленькие деспоты, чьи нужды — школа, лагерь, хобби, репетиторы — диктуют каждое решение, и так будет продолжаться еще десять, пятнадцать, восемнадцать лет. Дети обеспечивают их взрослые годы постоянным и неотменяемым направлением, целью: они определяют, когда и на сколько ехать отдыхать; останутся ли свободные деньги, и если да, то как их потратить; они определяют каждый день, год, жизнь. Дети — это своего рода картография. Все что тебе остается, — следовать карте, которую они вручают тебе в день своего рождения.

Но у него и его друзей детей нет, и потому мир перед ними громоздится бесчисленными возможностями, буквально не давая прохода. Без детей статус взрослого никогда не может быть незыблемым, бездетный взрослый сам для себя создает взрослость, и как бы весело это ни было порой, это все же состояние постоянной зыбкости, постоянного сомнения. Во всяком случае для некоторых — например, для Малкольма, который недавно показывал ему список пунктов за и против детей, который они составили с Софи, примерно такой же, какой он составлял четыре года назад, когда решал, жениться или нет.

— Не знаю, Мэл, — сказал он, выслушав все пункты списка. — Кажется, что все причины иметь детей — потому, что так надо, а не потому, что ты их хочешь.

— Конечно, я считаю, что так надо, — сказал Малкольм. — Разве тебе никогда не кажется, что мы сами живем как дети, Джуд?

— Нет, — сказал он, и это была правда: его нынешняя жизнь была так далека от его детства, как это только возможно. — Это твой отец в тебе говорит, а не ты сам, Мэл. Твоя жизнь будет ничуть не менее ценной или оправданной, если у тебя не будет детей.

Малкольм вздохнул.

— Может быть, ты прав. — Он улыбнулся. — В смысле, я на самом деле не хочу детей.

Он улыбнулся в ответ:

— Что ж, всегда можно подождать. Может быть, в один прекрасный день ты усыновишь унылого тридцатилетнего оболтуса.

— Может быть, — снова сказал Малкольм. — В конце концов, как я слышал, кое-где это вошло в моду.

Алекс вдруг извиняется и уходит на кухню помочь Родсу, который зовет ее оттуда со все возрастающей настойчивостью и паникой — «Алекс. Алекс! Алекс!!!» — и он поворачивается к соседу справа, которого не помнит на других вечеринках Родса, это темноволосый мужчина со сломанным (вероятно) носом: нос сначала решительно стремится в одном направлении, после чего где-то посредине не менее решительно меняет его на противоположное.

— Калеб Портер.

— Джуд Сент-Фрэнсис.

— Дайте отгадаю: католик?

— И я отгадаю: не католик.

Калеб смеется:

— И будете правы.

Они разговаривают; оказывается, Калеб только что переехал в Нью-Йорк из Лондона, где провел последние десять лет в качестве президента дома моды, а теперь будет возглавлять «Ротко».

— Алекс очень любезно и внезапно пригласила меня вчера, и я подумал, — он пожимает плечами, — почему бы и нет? Хороший ужин в приятной компании против гостиничного номера, где я буду бессмысленно пялиться на описания недвижимости.

Из кухни доносится литавровый звон упавшего металла, Родс чертыхается. Калеб смотрит на него с улыбкой, поднимает брови.

— Не беспокойтесь, — говорит он. — Обычное дело.

Остаток вечера Родс пытается наладить общую беседу, но у него ничего не выходит — стол слишком широк, друзья недальновидно усажены рядом друг с другом, — так что он продолжает общаться с Калебом. Калебу сорок девять, он вырос в округе Марин, в Калифорнии, жил в Нью-Йорке, когда ему было чуть за тридцать. Он тоже закончил юридическую школу, но, по его словам, ничего из выученного ни разу не использовал в работе.

— Никогда? — переспрашивает он. Он всегда скептически относится к таким заявлениям, когда люди утверждают, что юридическая школа — пустая трата времени, ошибка длиной в три года. Хотя и понимает, что сам он необычайно сентиментален в этом отношении — ведь юридическая школа дала ему не только заработок, но и, во многом, саму жизнь.

Калеб задумывается.

— Нет, может быть, неправильно говорить «никогда», но не так, как можно было ожидать, — произносит он наконец. У него глубокий, осторожный, медленный голос, одновременно успокаивающий и таящий неясную угрозу. — В какой-то мере из всего этого мне пригодилось гражданское процессуальное право. У вас есть знакомые дизайнеры?

— Нет, — говорит он, — но у меня много друзей-художников.

— Ну вот, значит, вы знаете, что они совсем по-другому устроены — чем лучше художник, тем выше вероятность, что он совершенно не приспособлен к бизнесу. И это действительно так. За последние двадцать с чем-то лет я работал в пяти модных домах и с увлечением изучал модель их поведения — неспособность считаться со сроками, оставаться в рамках бюджета, управлять людьми, — которая повторяется настолько закономерно, что начинаешь задаваться вопросом, то ли это непременное условие получения работы, то ли сама работа располагает к такого рода пробелам в жизненных навыках. Так что в моем положении остается только выстраивать внутри компании систему управления, вынуждающую соблюдать правила под страхом наказания. Не знаю, как объяснить: им невозможно сказать, что поступать так-то и так-то хорошо для дела, для них это ничего не значит, для большинства во всяком случае, хотя они и будут уверять, что все понимают. Поэтому приходится устанавливать правила в их собственной маленькой вселенной и убеждать их, что, если они не будут следовать этим правилам, их вселенная развалится. Пока их удается держать в этом убеждении, они делают все, что тебе от них надо. Меня это сводит с ума.

— Тогда зачем же с ними работать?

— Потому что они настолько иначе думают. Безумно интересно за ними наблюдать. Иные из них буквально малограмотны, пишут записки, в которых предложения составлены кое-как. Но потом ты видишь, как они рисуют, или драпируют, или просто комбинируют цвета, и это… не знаю. Это чудо. Не могу объяснить иначе.

— Да, я знаю, как это бывает, — говорит он, думая о Ричарде, о Джей-Би, о Малкольме, о Виллеме. — Как будто тебе разрешили заглянуть в такое мышление, для которого ты даже языка не представляешь, куда там слово вставить.

— Именно, — соглашается Калеб и в первый раз улыбается ему.

Ужин заканчивается, все пьют кофе, и Калеб готовится встать из-за стола:

— Мне пора. Кажется, я все еще живу по лондонскому времени. Рад был познакомиться.

— Я тоже, — отзывается он. — С удовольствием побеседовал с вами. Удачи с установлением гражданского управления в «Ротко».

— Спасибо, удача мне понадобится. — И, уже вставая, он спрашивает: — Поужинаем как-нибудь вместе?

На мгновение его парализует страх. Но он тут же упрекает себя: что за глупости. Калеб только что вернулся в Нью-Йорк, он же сам знает, как трудно найти кого-то, с кем можно поговорить, найти новых друзей — в твое отсутствие все старые друзья обзавелись семьей, стали чужими. Он просто хочет поговорить.

— Конечно! — говорит он, и они обмениваются визитками.

— Не вставайте, — говорит Калеб, когда он начинает подниматься. — Я с вами свяжусь.

Он наблюдает как Калеб — он выше, чем казался, по крайней мере на пару дюймов выше его, с сильной спиной — прощается с Алекс и Родсом и уходит, не оглядываясь.

На другой день Калеб связывается с ним, они договариваются поужинать в четверг. Вечером он звонит Родсу поблагодарить за ужин и спрашивает его о Калебе.

— Неудобно вышло, я с ним даже не поговорил. Алекс пригласила его в последнюю минуту. Вот вечно она так, я ей говорю — зачем приглашать человека, который приехал руководить компанией, как раз когда она уходит?

— Значит, ты ничего о нем не знаешь?

— Ничего. Алекс говорит, у него хорошая репутация, в «Ротко» из кожи вон лезли, чтобы переманить его из Лондона. Это все что я знаю. А что? — Он почти видит, как Родс улыбается. — Неужели ты расширяешь бизнес не только в сторону блистательного мира ценных бумаг и фармакологии?

— Именно так, — говорит он. — Еще раз спасибо. И поблагодари от меня Алекс.

Настает четверг, и они с Калебом встречаются в идзакае, в Западном Челси. После того как они сделали заказ, Калеб говорит:

— Вы знаете, я весь тот вечер смотрел на вас и думал, откуда я вас знаю, а потом сообразил: картина Жан-Батиста Мариона. У художественного директора моей прошлой компании была картина — он даже пытался заставить фирму заплатить за нее, но это другая история. Там прекрасно схвачено ваше лицо: вы стоите на улице, за вашей спиной фонарь.

— Да, — отвечает он. Это уже случалось с ним неоднократно и всякий раз выбивало из колеи. — Я знаю, о какой картине вы говорите. Из третьей серии: «Секунды, минуты, часы, дни».

— Точно, — подтверждает Калеб и улыбается ему. — Вы близко дружите с Марионом?

— Сейчас уже не так. — Как всегда, ему больно в этом признаваться. — Но в колледже мы были соседями по общежитию, я знаю его много лет.

— Прекрасная серия, — говорит Калеб, и они обсуждают другие работы Джей-Би, и Ричарда, с чьим творчеством Калеб тоже знаком, и Желтого Генри Янга, и как мало в Лондоне приличных японских ресторанов; говорят о сестре Калеба, которая живет в Монако со вторым мужем и кучей детей, о родителях Калеба, которые оба умерли после долгой болезни, когда ему было чуть за тридцать, о доме в Бриджхэмптоне, который принадлежит приятелю Калеба по юридической школе и которым он сможет пользоваться этим летом, пока приятель в Лос-Анжелесе. Еще они довольно много говорят о компании «Розен Притчард» и о том, в каком финансовом хаосе оставил «Ротко» бывший директор, так что он утверждается в мысли, что Калеб ищет не только друга, но и юридическое сопровождение, и прикидывает, кому лучше всего это поручить внутри компании. Наверное, Эвелин, размышляет он: она из самых молодых партнеров, и в прошлом году они чуть ее не потеряли — ее как раз пытался переманить один модный дом, предлагал ей должность штатного юрисконсульта. Эвелин очень подойдет эта работа — она интересуется модной индустрией, прекрасный юрист, у нее отлично получится.

Он думает об этом, когда Калеб внезапно спрашивает его:

— У вас есть кто-нибудь? — И добавляет, смеясь: — Почему вы так на меня смотрите?

— Простите, — отвечает он в смятении, улыбаясь в ответ. — Нет, никого. Просто у меня только что был похожий разговор с одним другом.

— И что он сказал?

— Он сказал… — начинает он, но останавливается, смущенный и сбитый с толку этим внезапным изменением темы, тона. — Ничего.

Калеб улыбается, как будто живо представил себе эту беседу, но не настаивает. Он думает тем временем, как превратит этот вечер в историю, как расскажет ее Виллему, особенно последний обмен репликами. «Ты прав, Виллем», — скажет он. И если Виллем снова заведет тот разговор, он не будет сопротивляться, не станет на этот раз уклоняться от его вопросов.

Он расплачивается, и они выходят наружу, где идет дождь, не слишком сильно, но упорно, так что такси поблизости нет, а улица блестит как лакрица.

— Меня ждет машина, — говорит Калеб. — Подвезти вас?

— Если не трудно.

— Ничуть.

К тому времени, как машина подъезжает к Грин-стрит, на улице льет такой ливень, что ничего уже нельзя разглядеть из окон, только цвета, мазки желтых и красных огней, город низведен до автомобильных гудков, гулкого хлеста дождя по крыше машины, такого громкого, что они почти не слышат друг друга. Машина останавливается, и он уже собирается выйти, но Калеб велит ему подождать, у него есть с собой зонт, он проводит его до дверей. Прежде чем он успевает возразить, Калеб выскакивает, раскрывает зонт, и они вдвоем спешат под зонтом к подъезду, и вот дверь захлопывается за ними, оставляя их в темном вестибюле.

— Ну и катакомбы, — сухо замечает Калеб, бросая взгляд на голую лампочку, свисающую с потолка.

— Но им не откажешь в некотором шике — стиль «гибель империи», — смеется он, и Калеб тоже улыбается.

— В «Розен Притчард» знают, что вы живете в таком месте? — И, прежде чем он успевает ответить, Калеб наклоняется и целует его, очень крепко, прижав его голову к двери, а сам он оказывается в клетке из Калебовых рук.

В этот момент он отключается, все вокруг перестает существовать, весь мир, он сам. Прошло много-много времени с тех пор, как кто-то его целовал, и он помнит ощущение беспомощности, которое испытывал каждый раз, и как брат Лука говорил ему, открой рот, расслабься, ничего не делай, и теперь — в силу привычки и памяти, от невозможности поступить иначе — он именно так все и делает, ждет, когда это кончится, считает секунды, старается дышать через нос.

Наконец Калеб отступает назад и смотрит на него, и через несколько мгновений он отвечает на его взгляд. И тогда Калеб делает это снова, на сей раз держа его лицо в руках, и он ощущает то же, что всегда ощущал ребенком, когда его целовали, что его тело — не его, что каждое его движение предопределено, рефлекс за рефлексом, и он может только ничего не делать, только предоставить событиям идти своим чередом.

Калеб снова останавливается и отступает назад, глядя на него и поднимая брови, с тем же выражением, что тогда у Родса, ожидая какого-то ответа.

— Я думал, вы ищете юриста, — говорит он наконец, и звучит это так по-идиотски, что лицо его обдает жаром.

Но Калеб не смеется.

— Нет, — говорит он.

Снова наступает долгое молчание, и Калеб говорит:

— Ты не пригласишь меня к себе?

— Не знаю, — отвечает он, и вдруг ему отчаянно не хватает Виллема, хотя Виллему и не случалось помогать ему в подобного рода затруднениях, да и вряд ли он посчитал бы это затруднением, если на то пошло. Он привык быть осмотрительным и сдержанным, и пускай осмотрительность и осторожность не дают ему выделиться среди толпы, казаться интересным, интригующим, блестящим, но до сих пор эти качества защищали его, они сделали его взрослую жизнь свободной от грязи и мерзости. Однако иногда он думает: а вдруг этот кокон защищает его и от какой-то важной части того, что значит быть человеком; а вдруг он готов быть с кем-то. Может прошло достаточно времени, и теперь все будет иначе. Может, он ошибается, а Виллем прав, и этот путь не заказан ему навсегда. Может, он не так безобразен, как ему кажется. Может, он на это способен. Может, ему не причинят боли. Калеб кажется ему в этот момент джинном, воплотившимся из его худших кошмаров и самых смелых надежд, вброшенным в его жизнь для испытания. С одной стороны — весь его опыт, закономерности его существования, монотонные и знакомые, как звук капающей из крана воды; он одинок, но зато в безопасности, он защищен от всего, что может ранить. С другой стороны — волны, бури, водовороты, возбуждение: ничто не поддается контролю, все несет в себе ужас и восторг; там все, чего он избегал всю свою взрослую жизнь и без чего эта жизнь остается обескровленной и обесцвеченной. Внутри него зверек колеблется, приседает на задних лапах, трогает воздух передними, словно в поисках ответа.

Не делай этого, не обманывай себя, что бы ты ни говорил себе, ты знаешь, кто ты, говорит один голос.

Это твой шанс, говорит другой. Ты одинок. Надо попытаться. Он привык не слушаться этого голоса.

Больше такого случая не будет, добавляет голос, и это останавливает его.

Это плохо кончится, говорит первый голос, а потом оба голоса замолкают и ждут, что он решит.

Он не знает, что делать; он не знает, что будет. Придется это выяснить. Все, чему он научился в жизни, велит ему бежать; все, чего он желал, велит остаться. Ну, смелее, говорит он себе. Раз в жизни будь смелым.

И он смотрит в глаза Калебу:

— Пойдем.

И хотя он уже боится, но идет по узкому коридору к лифту как ни в чем не бывало, он слышит, как его нога волочится по цементу, слышит звук шагов Калеба, и как дождь хлещет по пожарной лестнице, и как бьется его собственное растревоженное сердце.

Год назад он возглавил команду адвокатов, которым поручили защищать гигантскую фармацевтическую компанию «Малграв и Баскетт»; там группа акционеров судилась с советом директоров, обвиняя их в злоупотреблении полномочиями, некомпетентности и пренебрежении фидуциарными обязанностями.

— Ишь ты, — саркастически сказал Люсьен. — С чего бы это?

Он вздохнул, сказал: «Ну да». Все знали, что «Малграв и Баскетт» — это катастрофа. За последние несколько лет, до того, как они обратились в «Розен Притчард», «Малграв и Баскетт» оказались вовлечены в два изобличительных процесса (один бывший сотрудник утверждал, что некий производственный цех опасно обветшал, второй — что другой цех выпускает загрязненную продукцию); получали повестки в суд в связи с расследованием сложной схемы откатов, в которой участвовала сеть домов престарелых; обвинялись в незаконном навязывании одного из своих самых популярных препаратов пациентам с болезнью Альцгеймера, при том что он был одобрен только для лечения шизофрении.

Поэтому он провел последние одиннадцать месяцев, опрашивая пятьдесят нынешних и бывших директоров и сотрудников «Малграв и Баскетт» и составляя отчет с детальным опровержением иска. В команде у него было пятнадцать человек; как-то ночью он услышал, что кто-то из них называет компанию «Удав и Бастард».

«Только попробуйте ляпнуть что-нибудь такое при клиенте», — строго сказал он им. Было поздно, два часа ночи; он понимал, что все устали. Будь он Люсьеном, он бы на них наорал, но он и сам устал. На прошлой неделе молодая женщина из числа его подчиненных встала из-за стола в три часа ночи, огляделась по сторонам и рухнула на пол. Он вызвал скорую и распустил всех по домам с требованием вернуться к девяти утра; сам задержался еще на час и тоже отправился домой.

— Ты распустил их по домам, а сам остался? — спросил на следующий день Люсьен. — Размяк ты, Сент-Фрэнсис, как я погляжу. Слава богу, ты на процессе такого себе не позволяешь, а то бы мы далеко не ушли. Представь себе, что будет, если юристы истца узнают, с какой тряпкой они имеют дело.

— Я правильно понимаю, что фирма не собирается послать цветы бедной Эмме Герш?

— Да мы уже все послали, — сказал Люсьен, вставая и направляясь к выходу из его кабинета. — «Эмма, выздоравливай, возвращайся поскорее. Или пеняй на себя. Твоя любящая семья в „Розен Притчард“».

Он любил судебные процессы, любил прения и речи в зале суда — их всегда оказывалось меньше, чем хочется, — но в случае с «Малграв и Баскетт» он добивался того, чтобы судья выбросил дело на помойку, прежде чем оно войдет в мучительную, изматывающую, многолетнюю стадию расследования и предоставления доказательств. Он написал ходатайство об отклонении иска, и в начале сентября судья окружного суда отклонил иск.

— Я тобой горжусь, — говорит в тот вечер Люсьен. — «Удав и Бастард» понятия не имеют, как им повезло; иск был крепче некуда.

— Да похоже, «Удав и Бастард» много о чем понятия не имеют, — отвечает он.

— Верно. Но, как видишь, можно быть полными придурками, если хватает ума нанять правильных юристов. — Он встает. — Ты на уикенд куда-нибудь едешь?

— Нет.

— Ну найди способ расслабиться. Пройдись. Поешь. Видок у тебя так себе.

— Всего доброго, Люсьен!

— Понял, понял. Всего доброго. И поздравляю, серьезно. Большое дело.

Он остается в офисе еще на два часа, разбирает и сортирует бумаги, пытается справиться с упорно разрастающимися наносами. В таких обстоятельствах он не чувствует ни облегчения, ни радости от победы: всего лишь усталость, но приятную, заслуженную усталость, как будто после целого дня физической работы. Одиннадцать месяцев: опросы свидетелей, изыскания, снова опросы, проверка фактов, написание и переписывание текстов — и потом в одно мгновение все кончается, и новое дело займет освободившееся место.

Наконец он идет домой, где внезапно чувствует себя таким измотанным, что по пути в спальню опускается на диван и просыпается час спустя, взъерошенный, с пересохшим ртом. Почти ни с кем из друзей он не виделся и не разговаривал в последние несколько месяцев, даже разговоры с Виллемом были короче обычного. Отчасти тому виной «Удав и Бастард», невероятный объем работы, которой потребовал этот иск; но отчасти дело в непроходящей растерянности по поводу Калеба, о котором он так ничего и не сказал Виллему. В этот уикенд, впрочем, Калеб в Бриджхэмптоне, и он рад, что может побыть один.

Он до сих пор не понимает, как относится к Калебу, хотя прошло уже три месяца. Он не вполне уверен даже, что нравится Калебу. Точнее, он знает, что тому нравится с ним разговаривать, но время от времени он ловит взгляд Калеба, в котором читается что-то вроде отвращения. «Ты очень красивый, — сказал как-то Калеб с оттенком замешательства, взяв его рукой за подбородок и разворачивая лицом к себе, — но…» И хотя Калеб не стал продолжать, он почувствовал, что тот хотел сказать: но что-то не так. Но что-то в тебе есть отталкивающее. Но я не могу понять, почему ты мне не нравишься.

Он знает, например, что Калеб не выносит его походку. Через несколько недель после того, как они начали встречаться, Калеб сидел на диване, а он пошел взять бутылку вина и, возвращаясь, поймал на себе такой пристальный взгляд Калеба, что занервничал. Он разлил вино по бокалам, они выпили, и потом Калеб сказал:

— Знаешь, когда мы познакомились, ты сидел, так что я не знал, что ты хромаешь.

— Действительно, — сказал он, напоминая себе, что не обязан извиняться: он не вводил Калеба в заблуждение, не намеревался его обмануть. Он набрал воздуха, попытался говорить небрежно, с легким любопытством. — А если бы знал, не захотел бы со мной встречаться?

— Не знаю, — сказал Калеб, помолчав. — Не знаю.

Тогда ему захотелось исчезнуть, захотелось закрыть глаза и отмотать время назад, ко времени до встречи с Калебом. Он бы отклонил приглашение Родса, жил бы и дальше своей маленькой жизнью; он не знал бы ничего другого.

Его походку Калеб не выносит, но его инвалидное кресло просто не может терпеть. Когда Калеб впервые пришел к нему днем, он провел его по квартире. Он гордился этой квартирой, радовался каждому дню, проведенному в ней, и до сих пор не верил, что она принадлежит ему. Малкольм оставил комнаты Виллема — так они это называли — на прежнем месте, но расширил их и пристроил с северной стороны, рядом с лифтом, кабинет. А дальше открывалось обширное пространство с роялем, гостиная с окнами на юг и стол, который Малкольм разместил на северной стороне, где не было окон, и за ним — книжный шкаф, занимавший всю стену, вплоть до кухни, где висели работы его друзей и друзей друзей и другие картины, которые он покупал на протяжении многих лет. Вся восточная часть квартиры была его вотчиной: из спальни на северной стороне можно было через гардеробную пройти в ванную, где окна выходили на восток и на юг. Хотя он обычно держал жалюзи закрытыми, их можно было открыть все одновременно, и тогда пространство превращалось в прямоугольник чистого света, и пелена между тобой и внешним миром волшебно истончалась. Ему часто кажется, что эта квартира лжет: она притворяется, что ее обитатель — открытый, жизнелюбивый, откровенный человек, а он, конечно, не такой. Квартира на Лиспенард-стрит с ее полутемными закутками, мрачными закоулками, стенами, перекрашенными столько раз, что на них можно было прощупать бугорки и волдыри на месте замурованных в слоях краски жучков и мушек, гораздо точнее отражала его суть.

К приходу Калеба он наполнил пространство солнечными лучами, и Калеб был явно впечатлен. Они медленно прошли по квартире, Калеб рассматривал картины и задавал вопросы — где он их взял, кто их написал, отмечал знакомых художников.

А потом они вошли в спальню, и он показал Калебу картину в дальнем конце комнаты — на ней был изображен Виллем, сидящий в гримерке, он купил ее после закрытия «Секунд, минут, часов, дней», — и тут Калеб спросил:

— Это чье кресло?

Он проследил за его взглядом и ответил не сразу:

— Мое.

— Но зачем оно? — спросил Калеб с несколько растерянным видом. — Ты же ходишь.

Он не знал, что сказать.

— Иногда мне нужно кресло, — сказал он. — Редко. Я не часто им пользуюсь.

— Хорошо, — сказал Калеб. — Смотри, пусть так и будет.

Он встревожился. Что это было, забота или угроза? Но прежде чем он смог разобраться, что ему чувствовать и как ответить, Калеб развернулся и направился в сторону гардеробной, и осмотр продолжился.

Спустя месяц он договорился встретиться с Калебом поздно вечером возле его офиса на далекой западной окраине Митпэкинга. Калеб тоже работал допоздна; был июль, через два месяца «Ротко» представляла весеннюю коллекцию. В тот день он был за рулем, но вечер выдался сухой и теплый, поэтому он вылез из машины и сидел в своем кресле под фонарем. Калеб спустился не один; он знал, что Калеб его заметил, — он поднял руку при его появлении, и Калеб ответил едва заметным кивком; они оба были не склонны к бурным проявлениям эмоций. Он дождался, пока Калеб закончил свой разговор, а его собеседник повернулся и зашагал на восток.

— Привет, — сказал он, когда Калеб подошел к нему.

— Ты почему в кресле? — спросил Калеб.

На мгновение он потерял дар речи и ответил заикаясь:

— Сегодня понадобилось.

Калеб вздохнул и потер глаза.

— Я думал, ты им не пользуешься.

— Не пользуюсь, — сказал он, и ему стало так стыдно, что он вспотел. — Почти. Только когда совсем не могу обойтись.

Калеб кивнул, но продолжал тереть переносицу, не глядя на него.

— Слушай, — сказал он, — наверное, не стоит нам сегодня ужинать. Ты явно нездоров, а я устал. Надо выспаться.

— Ага, — растерянно сказал он. — Конечно. Я понимаю.

— Ну хорошо, да, — сказал Калеб. — Я тебе позвоню.

Он провожал Калеба взглядом, пока тот широкими шагами удалялся по улице; потом Калеб скрылся за углом, а он забрался в машину, приехал домой и резал себя, пока не ослаб от кровотечения настолько, что уже не мог удержать бритву.

Назавтра была пятница, и Калеб никак не проявился. Ну вот, подумал он. Вот и все. Ничего удивительного: Калебу не нравится, что он в инвалидном кресле. Ему и самому это не нравится. Он не мог упрекать Калеба, если тот не был готов принять то, что он и сам не мог принять.

Но в субботу утром Калеб позвонил, как раз когда он поднимался обратно в квартиру из бассейна.

— Извини за четверг, — сказал Калеб. — Я понимаю, что тебе моя… моя нелюбовь к твоему инвалидному креслу, наверное, кажется бессердечной и нелепой.

Он опустился на стул возле обеденного стола.

— Я не вижу в этом ничего нелепого, — сказал он.

— Я тебе говорил, что я во взрослом состоянии практически не видел своих родителей здоровыми, — сказал Калеб. — У отца был рассеянный склероз, а у матери… никто не знал, что у нее было. Она заболела, когда я учился в колледже, и лучше ей так и не стало. У нее были лицевые спазмы, головные боли; она постоянно испытывала какое-то недомогание, и хотя я не сомневаюсь, что все это было по-настоящему, меня больше всего задевало, что она как будто никогда и не хотела поправиться. Просто сдалась, как и отец. Куда ни глянь, всюду были знаки их капитуляции перед болезнью: сначала трости, потом ходунки, потом инвалидные кресла, потом кресла с моторчиком, и склянки с таблетками, и бинты, и постоянный запах анальгетиков и гелей и хрен знает чего еще.

Он сделал паузу.

— Я хочу и дальше с тобой встречаться, — продолжил он наконец. — Но… но я не могу выносить признаков слабости, болезни. Не могу, и все. Я их ненавижу. Я теряюсь. Они вызывают у меня… не депрессию, а ярость, как будто я должен с ними бороться. — Он снова замолчал. — Я просто не знал этого про тебя, когда мы познакомились, — сказал он после паузы. — Я думал, что справлюсь. Но я не уверен, что смогу. Ты понимаешь или нет?

Он сглотнул; ему хотелось плакать. Но он понимал; он чувствовал ровно то же, что и Калеб.

— Понимаю, — сказал он.

И все же, как ни удивительно, они не расстались. Он до сих пор не может прийти в себя от того, как быстро Калеб внедрился в его жизнь. Как в сказке: женщина живет на опушке темного леса, однажды она слышит стук и отворяет дверь хижины. Всего на миг, она никого не видит, но за эти секунды десятки демонов и призраков прорываются в ее жилище, и она больше никогда, никогда не сможет от них избавиться. Иногда он воспринимал случившееся именно так. Что, и у других так же? Он не знает, а спросить боится. Он прокручивает в уме давние разговоры с разными людьми про отношения, разговоры, в которых он участвовал или которые случайно слышал, и пытается путем сравнения определить, насколько его ситуация нормальна; ищет знаки, которые помогут ему правильно себя вести.

А ведь есть еще и секс, и тут все хуже, чем он ожидал: он забыл, как это больно, как оскорбительно, как отвратительно, как ему это не нравится. Ему ненавистны позы, положения, которых это занятие требует, они все унизительны, потому что делают его беспомощным и слабым; ему ненавистны запахи и вкус секса. Но больше всего ему ненавистны звуки: мясное шмяканье плоти о плоть, стоны и всхлипы раненого зверя, слова, призванные, видимо, его возбуждать, но на самом деле оскорбляющие. Он осознает, что в глубине души всегда считал, что, когда он вырастет, станет легче, как будто возраст сам по себе преобразит процесс во что-то прекрасное и приятное. В колледже и позже, после двадцати, после тридцати, он слышал, как люди говорят о сексе с удовольствием, с восторгом, и думал: вы вот этому так радуетесь? Правда? Мне помнится нечто совсем иное. Но ведь не может быть, что он один прав, а все остальные — тысячи людей — неправы. Очевидно, он чего-то не понимает про секс. Очевидно, он что-то делает не так.

В первый вечер, когда они поднялись к нему, он понимал, чего Калеб ждет.

— Нам придется продвигаться медленно, — сказал он. — Я давно не…

Калеб глядел на него в темноте; он не включил свет.

— Как давно? — спросил он.

— Давно, — ответил он и больше ничего не мог сказать.

И Калеб некоторое время проявлял сдержанность. Но потом перестал. Однажды ночью Калеб попытался раздеть его, и он вырвался из его хватки.

— Не могу, — сказал он. — Калеб, я не могу. Не хочу, чтобы ты видел, как я выгляжу. — Все его силы ушли на то, чтобы сказать эти слова; было так страшно, что он похолодел.

— Почему? — спросил Калеб.

— У меня шрамы. На спине, на ногах, на руках. Они ужасные. Я не хочу, чтобы ты их видел.

Он не знал, что на это скажет Калеб. Скажет: да брось, наверняка они не такие уж страшные? И потом ему все-таки придется раздеться? Или скажет: давай посмотрим, и он разденется, и Калеб встанет и уйдет? Он видел, что Калеб колеблется.

— Тебе не понравится, — добавил он. — Они отвратительные.

И это, видимо, как-то разрешило сомнения Калеба.

— Ну, — сказал он, — мне же не нужно видеть тебя целиком, правда? Только самое необходимое.

И в ту ночь он лежал в кровати, полуодетый, полураздетый, ждал, когда все кончится, и чувствовал себя более униженным, чем если бы Калеб все-таки заставил его раздеться.

Но, несмотря на эти разочарования, его отношения с Калебом не ужасны. Ему нравится медленная, раздумчивая речь Калеба, нравится, как он говорит о дизайнерах, с которыми сотрудничает, нравится его понимание цвета, любовь к искусству. Ему нравится, что он может рассказывать о своей работе — об «Удаве и Бастарде» — и Калеб не только поймет сложности, с которыми ему пришлось сталкиваться, но и проявит искренний интерес. Ему нравится, как внимательно Калеб слушает его рассказы, как по его вопросам видно, насколько внимательно он слушал. Ему нравится, что Калеб восхищается работой Виллема, и Ричарда, и Малкольма и что он позволяет ему говорить о них сколько угодно. Ему нравится, что, уходя, Калеб берет его лицо в ладони и так держит мгновение, как бы молча благословляя. Ему нравится мощь Калеба, его физическая сила; ему нравится смотреть, как он двигается, как непринужденно чувствует себя в собственном теле — это роднит его с Виллемом. Ему нравится, как иногда во сне Калеб по-хозяйски закидывает руку ему на грудь. Ему нравится просыпаться и видеть, что Калеб рядом. Ему нравится, что Калеб немного странный, что от него исходит ощущение смутной опасности: он не такой, как люди, к которым он стремился всю свою взрослую жизнь, как люди, от которых он решил не ждать ничего плохого, люди, чья доброта была их главным свойством в его глазах. С Калебом он чувствует в себе одновременно и больше человеческого, и меньше.

Когда Калеб впервые его ударил, он не слишком удивился. Это случилось в конце июля, он выехал с работы и приехал к Калебу около полуночи. В тот день он передвигался на кресле — в последнее время с ногами творилось что-то странное, он не понимал, что именно, но просто почти их не чувствовал, казалось, попытайся он ходить, непременно свалится, — но, приехав к Калебу, оставил кресло в машине и очень медленно пошел к дому, неестественно высоко задирая ноги, чтобы не споткнуться.

Не успел он зайти, как понял — приходить не стоило, ясно было, что Калеб в отвратительном настроении, и даже воздух в квартире казался затхлым, раскалившимся от его злости. Калеб наконец-то перебрался в дом в Цветочном квартале, но вещей еще, считай, не распаковывал и сам был нервный, напряженный и то и дело до скрипа стискивал зубы. Но он принес еду и, передвигаясь очень медленно, выложил ее на кухонную стойку, одновременно пытаясь беззаботной болтовней отвлечь Калеба от своей походки, отчаянно желая все как-то поправить.

— Ты почему так ходишь? — оборвал его Калеб.

Невыносимо было говорить Калебу, что с ним еще что-то не так, он не мог себя заставить снова пройти через это.

— Я странно хожу? — спросил он.

— Да, как чудище Франкенштейна.

— Извини, — сказал он.

Уходи, сказал голос внутри него. Уходи немедленно.

— Я не замечал, что так хожу.

— Ну и не ходи так. Выглядишь как дурак.

— Хорошо, — тихо сказал он и положил Калебу в миску немного карри. — Держи. — И он направился к Калебу, но, пытаясь идти нормально, задел правой ногой за левую, споткнулся и уронил миску, расплескав зеленый карри по ковру.

Потом он будет вспоминать, как Калеб, не говоря ни слова, просто развернулся и ударил его тыльной стороной ладони, так что он упал, стукнувшись головой о покрытый ковролином пол.

— Так, убирайся вон, Джуд, — услышал он голос Калеба еще до того, как к нему вернулось зрение; Калеб даже не кричал. — Вон, я сейчас видеть тебя не могу.

И он пошел вон, встав на ноги, шагая своей дурацкой чудовищной походкой, оставив Калеба убирать за ним.

На следующий день лицо у него расцветилось, кожа вокруг левого глаза окрасилась в невероятно прелестные оттенки: лиловые, янтарные, бутылочно-зеленые. К концу недели, когда он поехал на прием к Энди, щека у него стала мшистого цвета, глаз заплыл и почти не открывался, а верхняя губа вздулась, воспалилась и стала блестяще-красной.

— Господи боже, Джуд, — сказал Энди, когда его увидел. — Пиздец какой, что случилось?

— Теннис на инвалидных колясках, — ответил он и даже улыбнулся, он эту улыбку вчера вечером отрепетировал перед зеркалом, щеку подергивало от боли. Он все выяснил: где проходят матчи, как часто, сколько человек состоит в клубе. Он выдумал историю, которую рассказывал сначала себе, а затем и коллегам, до тех пор, пока она не стала правдоподобной и даже комичной: соперник, который играл еще с колледжа, подает правой, он не успевает повернуться, шмяк — мяч ему в лицо.

Все это он рассказал и Энди, и тот слушал его, качая головой.

— Ну, — сказал он, — я, конечно, рад, что ты чем-то увлекся. Но, черт, Джуд. Думаешь, это хорошая затея?

— Ты сам мне все время говоришь, чтобы я не перетруждал ноги, — напомнил он Энди.

— Знаю, знаю, — сказал Энди, — но ты ведь и так плаваешь, может, этого хватит? И вообще, надо было тогда сразу идти ко мне.

— Энди, это обычный синяк, — сказал он.

— Это чертовски жуткий синяк. Черт, ну, Джуд.

— Ладно, короче. — Он старался говорить беззаботно и даже чуть-чуть грубовато. — Мне нужно с тобой насчет ног посоветоваться.

— Советуйся.

— Странные какие-то ощущения, я как будто ноги в бочки с цементом засунул. Я их не чувствую в пространстве — не могу их контролировать. Поднимаю одну ногу, а когда ставлю ее на землю, то бедром-то чувствую, что поставил, но самой ноги не чувствую.

— Ох, Джуд, — сказал Энди. — Значит, нервы у тебя повреждены. — Он вздохнул. — Хорошая новость — ну если не считать того, что у тебя это могло начаться гораздо раньше, — так вот, хорошая новость такая: это не навсегда. Плохая новость: я не могу тебе сказать, когда это закончится, начнется ли это снова и когда. И еще одна плохая новость: единственное, чем тут можно помочь — ну кроме как ждать, пока пройдет, — так это обезболивающими, которые ты, как я знаю, принимать не хочешь. — Он помолчал. — Джуд, я знаю, тебе не нравится, как ты себя чувствуешь под обезболивающими, но теперь на рынке появились средства куда лучше тех, которые продавались, когда тебе было двадцать, да и даже тридцать. Может, попробуешь? Дай я хотя бы выпишу тебе что-нибудь простенькое для лица — тебе, наверное, дико больно?

— Да не очень, — соврал он.

Но рецепт все-таки взял.

— И ноги не перетруждай, — сказал Энди, осмотрев его лицо. — Да с теннисом, ради бога, смотри не переусердствуй тоже. — И, когда он уже уходил, добавил: — И насчет порезов мы с тобой тоже поговорим!

Потому что с тех пор, как они стали встречаться с Калебом, он стал чаще себя резать.

Вернувшись на Грин-стрит, он припарковался на въездной дорожке перед гаражом и как раз отпирал парадную дверь, когда услышал, что кто-то его зовет, и увидел вылезающего из машины Калеба. Он был в инвалидном кресле и попытался быстро заехать в подъезд. Но Калеб оказался быстрее, он успел схватить закрывавшуюся дверь, и вот они вдвоем снова оказались одни в вестибюле.

— Ты зря пришел, — сказал он Калебу, на которого даже взглянуть не мог.

— Джуд, послушай, — сказал Калеб. — Мне очень стыдно. Честно, очень. Мне просто… на работе такой кошмар творится, все ведут себя как распоследние мудаки… Я бы пораньше приехал, но я просто даже выбраться оттуда не мог… и вот, сорвался на тебя. Прости, пожалуйста. — Он присел рядом с ним на корточки. — Джуд. Взгляни на меня. — Он вздохнул. — Пожалуйста, прости. — Он обхватил его лицо руками, развернул к себе. — Бедное твое лицо, — тихо сказал он.

Он до сих пор не совсем понимает, зачем тогда разрешил Калебу подняться в квартиру. Впрочем, если быть до конца честным, он чувствует, что удар Калеба был неминуем, что после этого ему в какой-то мере даже стало легче: он ждал какого-то наказания за свою самоуверенность, за то, что думал, будто ему дозволено то же, что и другим, и вот — наконец — он наказан. Так тебе и надо, повторял голос у него в голове. Так тебе и надо за то, что строил из себя невесть что, за то, что считал себя не хуже других. Он вспоминает, как Джей-Би боялся Джексона, и ему понятен этот страх, понятно, как один человек может полностью оказаться во власти другого и как то, что кажется плевым делом — встать и уйти от них, — может быть непосильной задачей. К Калебу он чувствует то же, что когда-то чувствовал к брату Луке: он поспешил ему довериться, он возлагал на него столько надежд, он думал, что тот его спасет. Но даже когда стало понятно — нет, они его не спасут, даже когда все надежды рухнули, он не сумел от них освободиться, не сумел уйти. И в том, что он прибился к Калебу, есть даже своего рода симметрия: они с ним как боль и больной, накренившаяся куча мусора и обнюхивающий ее шакал. Они существуют только друг для друга — он не знал никого в жизни Калеба и ни с кем из своей жизни его не знакомил. Они оба знали, что делают что-то стыдное. Они оба связаны взаимным отвращением и неловкостью: Калеб терпит его тело, а он терпит омерзение Калеба.

Он всегда знал: захоти он найти себе пару — придется чем-то поступиться. Он знает, что Калеб — лучшее, на что он может рассчитывать. По крайней мере, Калеб хотя бы не урод, хотя бы не садист. Он не делает с ним ничего такого, чего с ним не делали раньше, — об этом он напоминает себе снова и снова.

Как-то на выходных в конце сентября он поехал в Бриджехэмптон, у друга Калеба там дом, где Калеб обосновался до начала октября. Презентация «Ротко» прошла гладко, и Калеб слегка расслабился, даже стал поласковее. Ударил его всего раз, под дых, так что он отлетел на несколько шагов и чуть не упал, но и то потом сразу извинился. Но в остальном — ничего примечательного: по средам и четвергам Калеб проводит вечера на Грин-стрит, затем в пятницу уезжает на побережье. Он рано утром уходит на работу и остается там допоздна. После успеха с «Удавом и Бастардом» он надеялся на передышку, хотя бы коротенькую, но ничего не вышло — появился новый клиент, инвестиционную компанию обвиняли в мошенничестве с ценными бумагами, и даже теперь ему совестно из-за того, что в субботу он не на работе.

Но если не считать этого, суббота выдалась отличной, и они почти весь день проводят на свежем воздухе за работой. Вечером Калеб поджаривает на гриле стейки. Калеб готовит и напевает, и тогда он отрывается от работы, чтобы его послушать, и понимает, что они оба — счастливы, что хотя бы на миг все их противоречия — не более чем пыль, нечто непостоянное, невесомое. Они рано ложатся спать, Калеб не заставляет его заниматься сексом, и он крепко засыпает — впервые за много недель.

Но на следующее утро он, даже окончательно не проснувшись, понимает, что ноги снова болят. Две недели назад боль прошла, полностью, как рукой сняло, но теперь она вернулась, и, встав на ноги, он чувствует, что она еще и усилилась: ноги теперь как будто заканчиваются на лодыжках, а стопы одновременно и омертвели, и невыносимо болят. Ему приходится смотреть на них во время ходьбы, ему нужно визуальное подтверждение того, что он поднял ногу, подтверждение того, что он ее опустил.

Он делает десять шагов, но каждый дается ему все труднее и труднее — двигаться так тяжело, это отнимает столько умственной энергии, что его начинает подташнивать и он присаживается на кровать. Калебу нельзя видеть тебя в таком состоянии, напоминает он себе, но тут вспоминает, что Калеб на пробежке, он всегда бегает по утрам. Он дома один.

Значит, у него есть немного времени. Он доползает до душа, подтягиваясь на руках. Вспоминает, что в машине есть запасное инвалидное кресло. Не будет же Калеб возражать против кресла, особенно если он предстанет перед ним в целом здоровым, а это будет просто маленькое неудобство, всего на день. Он собирался ехать обратно в город завтра рано утром, но, если нужно, может уехать и раньше, хотя ему, конечно, этого не очень хочется — вчера было так хорошо. Может, так же будет и сегодня.

Когда Калеб возвращается, он уже одет и сидит на диване, притворяется, что читает резюме по делу. Не совсем понятно, в каком Калеб настроении, но после пробежек он всегда добрее, даже снисходительнее.

— Я порезал остатки стейков, — говорит он ему. — Сделать яичницу?

— Не надо, я сам, — говорит Калеб.

— Как пробежка?

— Хорошо. Отлично.

— Калеб, — он старается говорить небрежно, — слушай, у меня опять что-то не то с ногами, небольшой побочный эффект от нервного повреждения, он обычно проходит сам собой, только ходить в это время очень трудно. Ничего, если я принесу кресло из машины?

С минуту Калеб молчит, допивает воду из бутылки.

— Но ходить ты при этом все равно можешь?

Он заставляет себя взглянуть на Калеба.

— Ну… технически да. Но…

— Джуд, — говорит Калеб, — знаю, что твой доктор со мной, наверное, не согласится, но должен тебе сказать, мне кажется, то, что ты всегда выбираешь самый легкий путь, это признак какой-то… ну да, слабости. По-моему, иногда нужно и потерпеть, понимаешь? У меня так с родителями было — вечно они шли на поводу у каждой своей болячки, каждой хвори. Поэтому мне кажется, тебе надо перестать себя жалеть. Мне кажется, если можешь ходить, значит — ходи. Как по мне, не стоит привыкать с собой нянчиться, когда ты способен на большее.

— А, — говорит он. — Ясно. Понял.

Его охватывает жгучий стыд, как будто он попросил о чем-то незаконном, противоестественном.

— Я в душ, — помолчав, говорит Калеб и уходит.

Весь день он старается как можно меньше двигаться, и Калеб, будто и сам избегая поводов на него рассердиться, не просит его ничего делать. Калеб готовит обед, который они оба съедают, сидя на диване за ноутбуками и работая. Кухня и гостиная — единое, залитое солнцем пространство с окнами во всю стену, выходящими на лужайку, за лужайкой — пляж, и когда Калеб на кухне готовит ужин, он, воспользовавшись тем, что тот отвернулся, проползает, будто червяк, в туалет. Он хочет добраться до спальни, чтобы достать из сумки еще аспирину, но спальня слишком далеко, и поэтому он, стоя у двери на коленях, ждет, пока Калеб снова повернется к плите, чтобы заползти обратно на диван, где он просидел весь день.

— Ужин! — сообщает Калеб, и он, глубоко вздохнув, встает на ноги как на бетонные блоки, до того они тяжелые и неповоротливые, и, глядя на них, начинает идти к столу. Кажется, будто на то, чтобы подойти к стулу, у него уходят минуты, часы, один раз он поднимает голову и видит Калеба, у того подрагивает челюсть, он смотрит на него как будто с ненавистью.

— Побыстрее, — говорит Калеб.

Едят они молча. Терпеть почти нет сил. Скрежет ножа по тарелке — невыносимо. Хруст стручковой фасоли, в которую Калеб слишком уж яростно вгрызается, — невыносимый. Ощущение во рту еды, которая вся превратилась в безымянного, рыхлого монстра, — невыносимое.

— Калеб, — начинает он, очень тихо, но Калеб ничего не отвечает, резко отодвигает стул, встает, идет к раковине.

— Неси свою тарелку, — говорит Калеб и смотрит на него.

Он медленно встает и начинает поход к раковине, взглядывая на каждую ногу, перед тем как сделать шаг.

Потом он все будет задаваться вопросом, не сам ли он все и начал, не мог ли он в самом деле сделать эти двадцать шагов и не упасть, просто если бы получше сосредоточился. Но этого не случилось. Он начинает поднимать правую ногу буквально на полсекунды раньше, чем опускает левую, и падает, и тарелка падает перед ним, осколки разлетаются по полу. И тут Калеб, который словно только этого и ждал, подлетает к нему, хватает за волосы и с размаху бьет кулаком в лицо, так что он взмывает в воздух и, приземляясь, ударяется затылком о край стола. Когда он задевает стол, с него соскальзывает бутылка вина, жидкость, булькая, льется на пол и Калеб, взревев, хватает бутылку за горлышко и ударяет его ей по затылку.

— Калеб, — задыхается он, — прошу тебя, прошу.

Он никогда и ни у кого не выпрашивал милости, даже в детстве, но теперь вот каким-то образом превратился в просителя. В детстве жизнь не имела для него особой ценности, хотел бы он, чтобы это и сейчас было так.

— Прошу тебя, — говорит он. — Калеб, пожалуйста, прости меня… прости. Прости.

Но он знает, что Калеб больше не человек. Он — волк, он — койот. Он весь — ярость и мускулы. И для Калеба он — ничто, жертва, расходный материал. Его волокут к дивану, он понимает, что сейчас случится. И все равно продолжает его упрашивать.

— Пожалуйста, Калеб, — говорит он. — Пожалуйста, не надо. Калеб, прошу тебя.

Когда он приходит в себя, то лежит на полу возле дивана, в доме тихо.

— Эй? — зовет он, ненавидя себя за дрожь в голосе, но ему никто не отвечает.

Впрочем, ему это и не нужно — отчего-то он знает, что он в доме один.

Он садится. Натягивает трусы и штаны, шевелит пальцами, двигает руками, подтягивает колени к груди и снова их выпрямляет, дергает плечами туда-сюда, вертит головой вправо и влево. На затылке у него что-то липкое, но, ощупав шею, он с облегчением понимает, что это не кровь, а вино. Все болит, но ничего не сломано.

Он ползет в спальню. Быстро приводит себя в порядок в ванной, собирает вещи, складывает их в сумку. Быстро ковыляет к двери. Сначала он пугается, что машины во дворе не окажется и тогда ему отсюда не выбраться, но вот она, стоит рядом с машиной Калеба, ждет его. Он смотрит на часы: полночь.

Он ползет по лужайке на четвереньках, сумка больно оттягивает плечо, двести футов от двери до машины превращаются в мили. Ему хочется остановиться, он так устал, но он знает — нельзя.

В машине он, не глядя на себя в зеркало, заводит мотор и уезжает. Но где-то полчаса спустя, когда он понимает, что отъехал от дома на безопасное расстояние, его начинает бить озноб, такой сильный, что под ним трясется машина, и он съезжает на обочину, пережидает, опустив голову на руль.

Он ждет десять минут, двадцать. Затем поворачивается, хотя само движение уже наказуемо, чтобы найти в сумке телефон. Он набирает номер Виллема, ждет.

— Джуд! — удивленно восклицает Виллем. — А я как раз собирался тебе звонить.

— Привет, Виллем, — говорит он, надеясь, что голос у него нормальный. — Должно быть, я прочел твои мысли.

Пару минут они болтают, потом Виллем спрашивает:

— Ты в порядке?

— Конечно, — отвечает он.

— У тебя голос немного странный.

Виллем, хочет сказать он. Виллем, как я хочу, чтобы ты был рядом. Но вместо этого говорит:

— Извини, просто голова болит.

Они болтают еще, и потом, когда они уже попрощались, Виллем спрашивает:

— Ты точно в порядке?

— Да, — говорит он. — Все хорошо.

— Ладно, — говорит Виллем. — Ладно. — А затем: — Осталось пять недель.

— Еще пять.

Ему так остро недостает Виллема, что он едва может дышать.

Он заканчивает разговор, ждет еще десять минут, пока озноб не проходит окончательно, затем снова заводит машину и едет домой.

На следующий день он заставляет себя взглянуть в зеркало и еле сдерживает крик, до того ему стыдно, горько и страшно. Какой он стал безобразный, поразительный урод — даже для него это что-то запредельное. Он старается как может, чтобы придать себе пристойный вид, он надевает свой любимый костюм. Калеб пнул его в бок, и каждое движение, каждый вдох отдаются болью. Перед тем как выйти из дома, он звонит зубному, потому что один зуб в верхней челюсти, похоже, шатается, и записывается вечером на прием к Энди.

Он едет на работу.

— Не самый твой удачный образ, Сент-Фрэнсис, — во время утренней встречи правления говорит один из старших партнеров, который ему очень нравится, и все смеются.

Он заставляет себя улыбнуться.

— Боюсь, вы правы, — отвечает он. — И, кстати, хочу вас всех расстроить, на моей карьере паралимпийского чемпиона по теннису, увы, придется поставить крест.

— Ну, меня этим не расстроишь, — говорит Люсьен, а все за столом стонут с деланным огорчением. — Агрессию можно и в суде выплеснуть. Думаю, этим боевым искусством тебе и надо ограничиться.

Вечером Энди его распекает.

— Джуд, что я тебе говорил про теннис? — спрашивает он.

— Я помню, — отвечает он. — Энди, обещаю, больше — никогда.

— А это что? — Энди ощупывает его затылок.

Он наигранно вздыхает:

— Я повернулся, и тут кто-то нечаянно со всей силы пробил бэкхэндом.

Он ждет, что Энди что-нибудь скажет, но он только молча смазывает ему шею обезболивающим кремом и накладывает повязку.

На следующий день Энди звонит ему в офис.

— Мне нужно с тобой поговорить. Это важно. Сможем где-нибудь встретиться?

Он встревожен.

— Все нормально? — спрашивает он. — Энди, у тебя все хорошо?

— Все нормально, — отвечает Энди. — Но нам надо встретиться.

Он уходит на обед пораньше, и они встречаются неподалеку от его офиса, в баре, куда ходят в основном японские банкиры из соседней с «Розен Притчард» башни. Энди уже ждет его и осторожно прикладывает ладонь к его непострадавшей щеке.

— Я заказал тебе пиво, — говорит Энди.

Они молча пьют, и наконец Энди говорит:

— Джуд, я задам тебе один вопрос и хочу видеть твое лицо. Скажи, ты… ты сам себя ранишь?

— Что? — удивляется он.

— Эти твои теннисные травмы, — говорит Энди, — они… точно во время тенниса получены? Ты не скатывался с лестницы, не бился о стены, ничего такого? — Он делает глубокий вдох. — Я знаю, ты так в детстве делал. Ты снова начал?

— Нет, Энди, — отвечает он. — Нет. Я ничего с собой не делал. Клянусь. Клянусь… Гарольдом и Джулией. Клянусь Виллемом.

— Хорошо, — выдыхает Энди. — Ну то есть мне стало легче. Легче, когда знаешь, что ты просто упрямец и не слушаешь, что тебе врач говорит, тут, конечно, ничего нового. Ну и, похоже, игрок в теннис из тебя никудышный.

Энди улыбается, и он заставляет себя улыбнуться в ответ.

Энди заказывает еще пива, они молчат.

— Знаешь, Джуд, — медленно произносит Энди, — я ведь годами все ломал и ломал голову над тем, что с тобой делать. Нет-нет, погоди… дай я договорю. Я не спал — не сплю — ночами, все спрашиваю себя, правильно ли я с тобой поступаю, я ведь столько раз чуть не поместил тебя в больницу, столько раз собирался звонить Гарольду или Виллему, сказать им, что нам надо собраться вместе и тебя отвезти. Я общался со своими однокашниками — психотерапевтами, я рассказывал им о тебе, о пациенте, с которым я очень сблизился, и спрашивал их, как бы они поступили на моем месте. Я выслушивал все их советы. Выслушивал все, что мне советовал мой терапевт. Но правильного ответа мне никто так и не сумел дать. Я изводил себя этими мыслями. Но мне всегда казалось… ты столько всего умеешь, и ты сумел свою жизнь как-то странно, конечно, но явно удачно уравновесить, и мне казалось, ну не знаю, что не стоит мне это равновесие нарушать. Понимаешь? Поэтому я и позволял тебе годами себя резать, но каждый год, каждый раз, когда я тебя вижу, я все думаю, правильно ли я поступаю, не нужно ли было действовать понастойчивее, чтобы тебе помочь, чтобы ты перестал такое с собой делать?

— Прости, Энди, — шепчет он.

— Нет, Джуд, — говорит Энди, — ты ни в чем не виноват. Ты — пациент. Это я должен понять, что будет лучше для тебя, но мне кажется… я не знаю, удалось ли мне это. Поэтому, когда ты пришел ко мне с синяками, я первым делом подумал, что все-таки принял неверное решение. Понимаешь?

Энди бросает на него взгляд, и он снова с удивлением замечает, как Энди быстро вытирает глаза.

— Все эти годы… — после паузы говорит Энди, и они снова молчат.

— Энди… — Теперь он и сам чуть не плачет. — Клянусь, я ничего с собой не делаю. Только режу.

— Только режу! — повторяет Энди с похожим на всхрип смешком. — Ну тогда, наверное… с учетом всего остального… и на том спасибо. «Только режу». Понимаешь, да, как все запущено, если я вот от этого испытываю облегчение?

— Понимаю, — говорит он.

Вторник перетекает в среду, среда — в четверг, лицо болит: сначала сильнее, потом полегче, потом еще сильнее. Он боялся, что Калеб будет ему звонить или, хуже того, заявится к нему домой, но дни шли, а его не было — может, остался в Бриджхэмптоне. Может, его сбила машина. Удивительно, но он понимает, что ничего не чувствует — ни страха, ни ненависти, ничего. Самое худшее уже случилось, и теперь он свободен. У него были отношения с другим человеком, все закончилось ужасно, и больше ему никаких отношений не нужно, потому что он доказал, что не умеет быть в отношениях. За то время, которое он провел с Калебом, он убедился, что все его страхи насчет того, как другой человек воспримет его и его тело, были совершенно оправданны, и теперь ему нужно научиться это принимать, и принимать с легким сердцем. Он знает, что в будущем ему еще, может, и станет одиноко, но сейчас он способен противостоять этому одиночеству, сейчас он точно знает, что любое одиночество предпочтительнее всему тому — ужасу, стыду, омерзению, растерянности, головокружению, возбуждению, томлению и отвращению, — что он чувствовал, пока был с Калебом.

В пятницу он встречается с Гарольдом, приехавшим на конференцию в Колумбийский университет. Он заранее написал Гарольду о своих травмах, но Гарольд все равно переполошился — он суетится и причитает, то и дело спрашивая, точно ли он себя хорошо чувствует.

Они встретились в одном из любимых ресторанов Гарольда, где говядину получали из коров с фермы на севере штата, которых шеф-повар самолично растил и называл, а овощи росли на крыше здания, они едят закуски и разговаривают — он старается жевать только правой стороной, чтобы еда не касалась его нового зуба, — но тут он чувствует, что кто-то подошел к их столику, поднимает глаза и видит Калеба, и, хоть он и убедил себя, будто ничего не чувствует, его тотчас же захлестывает страх.

Пока они с Калебом были вместе, он ни разу не видел его пьяным, но сразу понимает — он пьян и опасен.

— Твоя секретарша сказала, где тебя найти, — говорит ему Калеб. — А вы, должно быть, Гарольд. — Он протягивает Гарольду руку, и тот с недоуменным видом ее пожимает.

— Джуд? — говорит Гарольд, но он не может вымолвить ни слова.

— Калеб Портер, — представляется Калеб и проскальзывает на полукруглый диванчик, прижимаясь к нему. — Мы с вашим сыном встречаемся.

Гарольд смотрит на Калеба, затем на него, открывает рот, за все то время, что они знают друг друга, ему впервые нечего сказать.

— Можно у вас кое-что спросить? — Калеб подается к Гарольду, как будто хочет поделиться с ним секретом, и он глядит на лицо Калеба, на его лисью привлекательность, на темные, поблескивающие глаза. — Только честно. Вам никогда не хотелось иметь нормального сына, не калеку?

Сначала никто ничего не говорит, и он чувствует что-то, словно какой-то ток искрит в воздухе.

— Ты, блядь, кто такой? — шипит Гарольд, и тут он видит, как у Гарольда меняется лицо, как моментально, яростно искажаются его черты — от шока до отвращения, до гнева, так что на какой-то миг он теряет человеческий облик и в одежде Гарольда сидит оборотень.

Потом выражение его лица снова меняется, и он видит, как оно застывает, будто в нем разом каменеют все мышцы.

— Ты это с ним сделал, — очень медленно произносит он. Затем растерянно говорит ему: — Это ведь не теннис, да, Джуд? Это он.

— Гарольд, не надо, — начинает он, но Калеб хватает его за руку, с такой силой, что ему кажется, будто запястье вот-вот хрустнет.

— Ах ты лжец, — говорит он. — Ты калека, ты лгунишка, и ебешься ты херово. И да, ты прав — ты омерзителен. Я глядеть на тебя не мог, не смог ни разу.

— Пошел вон отсюда! — говорит Гарольд, выплевывая каждое слово.

Они говорят шепотом, но разговор кажется оглушительно громким, и в ресторане так тихо, что он уверен — слышно всем.

— Гарольд, не надо, — умоляет он. — Пожалуйста, хватит.

Но Гарольд его не слушает.

— Я вызову полицию, — говорит он, и Калеб соскальзывает с диванчика, встает, Гарольд встает тоже. — Пошел вон, сейчас же! — повторяет Гарольд, и вот теперь все точно на них смотрят, и от унижения его начинает мутить.

— Гарольд, — умоляет он.

Калеб пошатывается, видно, что он и вправду очень пьян, он толкает Гарольда в плечо, и Гарольд вот-вот толкнет его, но тут к нему наконец-то возвращается голос, и он кричит: «Гарольд!», — и Гарольд опускает руку, оборачивается к нему. Калеб ухмыляется и уходит, расталкивая официантов, уже столпившихся рядом.

Сначала Гарольд смотрит на дверь, потом срывается с места и идет за Калебом, и он снова зовет Гарольда, зовет отчаянно, и Гарольд возвращается.

— Джуд… — начинает Гарольд, но он мотает головой.

Он так зол, так сердит, что гнев почти вытеснил унижение. Слышно, как люди вокруг возвращаются к прерванным разговорам. Он подзывает официанта, дает ему карточку, и кажется, что тот возвращает ее через считанные секунды. Сегодня кресло ему не понадобилось, за что он неимоверно, до боли благодарен, и когда он выходит из ресторана, ему кажется, что он никогда еще не был таким проворным, никогда не двигался так быстро и решительно.

На улице ливень. Он ковыляет по тротуару, потому что припарковался в квартале отсюда, Гарольд молча идет рядом. Он так зол, что ему даже не хочется подвозить Гарольда, но они в Ист-Сайде, недалеко от авеню А, и в такой дождь Гарольду ни за что не поймать такси.

— Джуд… — говорит Гарольд, как только они садятся в машину, но он обрывает его, не спуская глаз с дороги.

— Я же умолял тебя промолчать, Гарольд, — говорит он. — Но ты меня не послушал. Зачем ты это сделал, Гарольд? Думаешь, моей жизнью играть можно? Думаешь, мои проблемы — это просто тебе лишняя возможность покрасоваться?

Он сам не понимает, что говорит, не знает даже, что хочет сказать.

— Нет, Джуд, конечно, нет, — мягко отвечает Гарольд. — Извини… я просто сорвался.

Почему-то от этих слов он слегка приходит в себя, пару кварталов они едут молча, слушая, как хлюпают дворники по стеклу.

— Ты правда с ним встречался? — спрашивает Гарольд.

Он резко кивает, всего раз.

— Но больше не встречаешься? — спрашивает Гарольд, и он мотает головой.

— Хорошо, — бормочет Гарольд. Потом, очень тихо: — Он тебя бил?

Приходится подождать, взять себя в руки, чтобы ответить.

— Всего пару раз, — говорит он.

— Ох, Джуд, — говорит Гарольд, и такого голоса у Гарольда он еще не слышал никогда.

— Я все-таки кое о чем тебя спрошу, можно? — спрашивает Гарольд, когда они ползут по Пятнадцатой улице, мимо Шестой авеню. — Джуд… почему ты встречался с человеком, который так с тобой обращался?

Он молчит еще целый квартал, пытаясь придумать, что сказать, как сформулировать причины так, чтоб Гарольд понял.

— Мне было одиноко, — наконец говорит он.

— Джуд… — говорит Гарольд и умолкает. — Это я понимаю. Но почему с ним?

— Гарольд, — он и сам слышит, какой жалкий, какой ужасный у него голос, — когда выглядишь как я, приходится брать что дают.

Снова молчание, потом Гарольд говорит:

— Тормози.

— Что? — говорит он. — Я не могу. За мной люди.

— Тормози к чертям, Джуд, — повторяет Гарольд, но он не тормозит, и тогда Гарольд хватает руль и резко выкручивает его вправо, к свободному месту у пожарного гидранта. Машина, которая ехала сзади, проносится мимо под долгое, грозное гудение клаксона.

— Господи, Гарольд! — вопит он. — Ты что делаешь?! Мы чуть в аварию не попали!

— Послушай, Джуд, — медленно говорит Гарольд и протягивает к нему руки, но он уворачивается, вжимается в окно. — Красивее тебя я никого не видел… никогда.

— Гарольд, — говорит он, — хватит, хватит. Хватит, пожалуйста.

— Посмотри на меня, Джуд, — говорит Гарольд, но он не может. — Ты красив. И у меня сердце разрывается от того, что ты этого не видишь.

— Гарольд, — то ли говорит, то ли стонет он, — прошу тебя, прошу тебя. Если я тебе дорог — не надо больше.

— Джуд… — Гарольд тянется к нему, но он, дернувшись, закрывается руками.

Краем глаза он видит, как Гарольд медленно опускает руку.

Наконец он снова кладет руки на руль, но они так трясутся, что он не может включить зажигание, и тогда он подсовывает ладони под себя, ждет.

— Господи, — слышит он свой голос, — господи.

— Джуд, — снова говорит Гарольд.

— Отстань, Гарольд. — Теперь у него еще и зубы стучат, и говорить поэтому трудно. — Пожалуйста.

Так, молча, они сидят несколько минут. Он сосредотачивается на звуках дождя, на светофоре — красный, зеленый, оранжевый, на своих вдохах и выдохах. Наконец его перестает колотить, он заводит машину, и они едут на запад, а потом на север — к дому Гарольда.

— Останься сегодня у меня, — говорит Гарольд, повернувшись к нему, но он мотает головой, уставившись на дорогу. — Ну хоть зайди и выпей чашку чаю, приди в себя немного.

Но он снова мотает головой.

— Джуд, — говорит Гарольд, — прости меня… за то, что так вышло, за все.

Он кивает, но так и не может ничего сказать.

— Если что, позвонишь мне? — не унимается Гарольд, и он снова кивает.

Тогда Гарольд осторожно, будто к дикому зверю, тянет к нему руку и гладит его по голове — два раза, а затем вылезает из машины и тихонько прикрывает за собой дверь.

Домой он едет по Вест-сайдскому шоссе. Он измучен, он опустошен, но теперь он унижен сполна. Он достаточно наказан, думает он, даже по собственным меркам. Он придет домой и порежет себя, а затем начнет забывать — и этот вечер, и все предыдущие четыре месяца.

Приехав на Грин-стрит, он паркуется в гараже и едет на лифте сквозь безмолвные этажи, вцепившись в ячейки дверной сетки; если отпустить руки, то он сползет на пол, до того он устал. Ричарда нет дома, он всю осень проведет в Риме, в арт-резиденции, и здание возвышается над ним могильником.

Он заходит домой, в квартире темно, он нащупывает выключатель, но тут что-то с силой ударяет его по распухшей щеке, и даже в темноте он видит, как изо рта вылетает его новый зуб.

Это Калеб, конечно же, это Калеб, и он слышит и обоняет его дыхание, еще до того даже, как Калеб щелкает выключателем и в квартире становится ослепительно светло — светлее, чем днем, и он поднимает голову и видит над собой Калеба, который глядит на него. Даже пьяный, он прекрасно владеет собой, а теперь от ярости голова у него даже слегка прояснилась, и взгляд у него внимательный, осмысленный. Он чувствует, как Калеб хватает его за волосы, чувствует, как он бьет его в правую сторону лица — нетронутую, чувствует, как резко откидывается назад голова.

Калеб так и не произнес ни слова, и теперь он тащит его к дивану, и слышно только, как размеренно Калеб дышит и как лихорадочно он хватает ртом воздух. Он вжимает его лицом в подушки и, одной рукой удерживая его голову, другой начинает стаскивать с него одежду. Он в панике сопротивляется, но Калеб зажимает ему шею рукой, и это его парализует, он не может пошевелиться и чувствует, как постепенно оголяется его тело — спина, руки, ноги, — и когда на нем не остается ничего из одежды, Калеб рывком ставит его на ноги и отталкивает от себя, но он падает навзничь.

— Вставай, — говорит Калеб. — Быстро.

Он встает, из носа течет что-то, кровь или сопли, мешает вздохнуть. Он стоит — он в жизни никогда не чувствовал себя более голым, более нагим. Когда такое с ним случалось в детстве, у него получалось выскользнуть из тела, сбежать в другое место. Он притворялся чем-то неодушевленным — например, карнизом или вентилятором, — бесстрастным, бесчувственным свидетелем того, что происходило под ним. Он смотрел на себя и ничего не чувствовал: ни страха, ни злости, ничего. Но теперь сбежать никуда не получается, хоть он и старается изо всех сил. Он в квартире, в своей квартире, стоит перед мужчиной, который его презирает, и знает, что это не конец, что это только начало долгой ночи, и ее остается только вынести, только переждать — другого выхода нет. Он не сумеет справиться с этой ночью, не сумеет ее прекратить.

— Господи, — говорит Калеб; он оглядывает его несколько долгих секунд, он впервые видит его полностью обнаженным. — Господи, ты и вправду урод. Настоящий урод.

Отчего-то именно эти слова, это его заявление возвращает их обоих к реальности, и он впервые за многие годы начинает плакать.

— Пожалуйста, — говорит он. — Пожалуйста, Калеб, прости меня.

Но Калеб уже вцепился ему сзади в шею, он толкает и тащит его к входной двери. Они заходят в лифт, едут вниз, и вот Калеб выталкивает его из лифта, тащит по коридору в вестибюль. Теперь он уже заходится в истерике, умоляет Калеба, снова и снова спрашивает, что же тот делает, что он с ним сделает. Возле парадной двери Калеб поднимает его, на миг его лицо прижато к грязному маленькому окошечку, выходящему на Грин-стрит, и тут Калеб распахивает дверь и выталкивает его, голого, на улицу.

— Нет! — кричит он, стоя одной ногой на улице, другой — в подъезде. — Калеб, прошу тебя!

Он и безумно надеется, и отчаянно боится того, что его увидит какой-нибудь прохожий. Но дождь льет как из ведра, и прохожих нет. Дождь колошматит его по лицу.

— Умоляй меня, — говорит Калеб, перекрикивая дождь, и он умоляет, упрашивает его.

— Попроси, чтобы я не уходил, — требует Калеб. — Извинись передо мной.

И он извиняется снова и снова, и рот у него полон крови, полон слез.

Наконец Калеб впускает его обратно и тащит к лифту, где много чего ему говорит, а он извиняется снова и снова, повторяя за Калебом все, как тот ему велит. Я омерзительный. Я отвратительный. Я никчемный. Я прошу меня простить. Я прошу меня простить.

Они заходят в квартиру, Калеб отпускает его шею, и он валится на пол, ноги его не слушаются, и Калеб пинает его в живот с такой силой, что его рвет, и затем — еще раз в спину, и он скользит по чудесному чистому полу Малкольма и собственной рвоте. Его прекрасная квартира, думает он, где он всегда был в безопасности. И это происходит с ним в его прекрасной квартире, в окружении прекрасных вещей, вещей, которые были подарены ему в знак дружбы, вещей, которые он купил на собственные деньги. В его прекрасной квартире, где можно запереть двери, где ему не грозили больше сломанные лифты и унизительное ползание по лестницам, где он всегда должен был чувствовать себя полноценным человеком.

Но тут его снова поднимают, снова толкают, но теперь он почти не видит, куда его ведут: один глаз уже заплыл, перед вторым все плывет. Зрение дергается: пропадает и появляется.

Он понимает, что Калеб ведет его к двери, которая выходит на пожарную лестницу. Эту часть старого лофта Малкольм решил сохранить: во-первых, он был вынужден это сделать, во-вторых, ему понравилась ее откровенная утилитарность, ее неприкрытое безобразие. Теперь Калеб вытаскивает засов, и он стоит на верху темной, крутой лестницы. «Похоже на спуск в ад», — вспоминает он слова Ричарда. С одного бока он весь в липкой рвоте, чувствует он и другую жижу — и старается не думать о том, что это, — которая стекает по его телу: по лицу, по шее, по бедрам.

Он поскуливает от боли и страха, цепляется за дверной косяк и скорее слышит, нежели видит Калеба, который разбегается и толкает его ногой в спину, и он летит в черноту ступеней.

Взлетая, он вдруг воспоминает доктора Кашена. Точнее, не самого доктора Кашена, а вопрос, который тот ему задал, когда он писал заявление, чтобы тот стал его научным руководителем:

— Какая у вас любимая аксиома?

(Как однажды сказал Си-Эм — пикаперская фраза для ботанов.)

— Аксиома равенства, — ответил он.

И Кашен одобрительно кивнул:

— Хороший выбор.

Аксиома равенства утверждает, что х всегда равен х: предполагается, что если у тебя есть элемент х, то он всегда должен быть тождественен себе, что этот элемент уникален, что он обладает настолько неотъемлемым значением, что мы должны допустить, что он постоянно является абсолютным, неизменным эквивалентом самому себе и что самая его элементальность не поддается изменениям. Но доказать это невозможно. Вечности, абсолюты и невозможности — мир математики складывается не только из цифр, но и из этих слов. Не всем нравилась аксиома равенства — доктор Ли как-то раз назвал ее кривлякой-ломакой, не аксиома, мол, а танец с веером, — но он всегда любил эту ее неуловимость и то, как попытки доказать аксиому равенства нарушают саму красоту уравнения. Такие аксиомы сводят с ума, завладевают тобой целиком, становятся всей твоей жизнью.

Но теперь он точно знает, насколько верна эта аксиома, потому что он сам — всей своей жизнью — ее и доказал. Тот, кем я был, всегда будет тем, кто я есть, понимает он. Контекст может меняться: он может быть у себя дома, он может быть на любимой и хорошо оплачиваемой работе, у него могут появиться родители и друзья, которых он любит. Его могут уважать, а в суде его могут даже бояться. Но сама его суть не изменилась, он по-прежнему вызывает отвращение, его по-прежнему можно только ненавидеть. И в ту микросекунду, когда он зависает в воздухе между восторгом полета и предвкушением падения, понимая, что оно будет ужасным, он знает, что х всегда будет равен х, независимо от того, что он сделает, сколько лет оставит между собой и монастырем, между собой и братом Лукой, независимо от того, какая у него зарплата и как старательно он пытается обо всем забыть. И это последнее, о чем он думает, когда его плечо с хрустом врезается в бетон и мир на миг, с облегчением, от него отлетает: х = х, думает он, x = x, x = x.

Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna