Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 4 Глава 2 - Maxlang
Домик, знак означающий ссылка ведёт на главную страницу Maxlang.ru Благотворительность Тренировать слова
Read
Книги > Книга "Маленькая жизнь" Ханья Янагихара

13.08.2023 Обновлено 14.04.2024

Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 4 Глава 2

Часть четвёртая. Глава вторая. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.

Глава 2

Японский Язык >> здесь <<

Когда Джейкоб был совсем маленький, месяцев шесть, Лисл подхватила пневмонию. Как большинство здоровых людей, в болезни она была невыносима — ворчала, ныла и, главное, изумлялась непривычной ситуации, в которой вдруг оказалась. «Я же никогда не болею», — повторяла она, как будто случилась ошибка, как будто ей досталось что-то предназначенное кому-то другому.

Джейкоб был болезненным ребенком, не катастрофически, нет, но к тому моменту он уже успел дважды простудиться, а его кашель — на удивление, кстати, взрослые раскаты — я услышал раньше, чем увидел его улыбку, и поэтому мы решили, пусть лучше Лисл проведет несколько дней у Салли, отдохнет, наберется сил, а я останусь дома с Джейкобом.

Я считал, что вполне могу справиться с собственным сыном, но за эти выходные я звонил отцу раз двадцать, чтобы задать ему разные мелкие вопросы, которые возникали постоянно, или уточнить что-то, что я наверняка знал, но забыл от растерянности: он издает странные звуки, похожие на икоту, но с произвольными промежутками, так что это вряд ли настоящая икота — что это? У него слегка жидковат стул, это что-нибудь значит? Он любит спать на животе, но Лисл сказала, что нужно класть его на спину, а мне вроде все говорили, что он прекрасно может спать и на животе, это правда? Конечно, я мог поискать всю эту информацию самостоятельно, но мне нужны были окончательные ответы, и услышать их я хотел от отца, который не только владел нужными ответами, но и знал, как их сообщить. Звук его голоса меня успокаивал. «Не волнуйся, — говорил он в конце каждого разговора. — Ты справляешься отлично. Ты отлично знаешь, как это делается». И я ему верил.

Когда Джейкоб заболел, я стал меньше звонить отцу; я не мог выдержать этих разговоров. Теперь у меня были другие вопросы: как мне справиться с этим? Что я буду делать потом? Как смотреть на угасание собственного ребенка? И у меня не было сил их задать, а он заплакал бы, пытаясь ответить.

Когда мы заметили неладное, ему только-только исполнилось четыре. Каждое утро Лисл отводила его в детский сад, и после своих семинаров я каждый день его забирал. У него было серьезное лицо, поэтому многие считали его мрачноватым ребенком, но это было не так: дома он бегал вниз-вверх по лестнице, и я бегал за ним, а когда я лежал на диване и читал, он радостно бросался мне на живот. Лисл рядом с ним тоже впадала в азарт, и иногда они носились друг за другом по всему дому с воплями и вскриками; это был мой любимый саундтрек, мой любимый фоновый шум.

Он стал уставать в октябре. Однажды я пришел его забирать и увидел, что все дети, все его друзья толкаются, прыгают и болтают в центре комнаты; я поискал глазами моего сына и увидел его в дальнем углу: он свернулся на коврике и спал. Одна из воспитательниц сидела рядом с ним, она жестом подозвала меня к себе. «Он, похоже, чем-то заболевает, — сказала она. — Он какой-то вялый уже пару дней, а после обеда так устал, что мы его не трогали, пусть спит». Нам нравилась эта школа: в других школах детей заставляли читать или делать какие-то уроки, а в этой, которую ценили университетские преподаватели, с четырехлетками обращались правильно: читали им книжки, делали с ними разные поделки и водили на экскурсии в зоопарк.

В машину его пришлось отнести на руках, но дома он проснулся, и все было в порядке: он съел сэндвич, который я приготовил, я ему почитал, а потом мы построили очередную конструкцию. На день рождения Салли подарила ему набор красивых деревянных кубиков, точнее, геометрических тел сложной формы, из которых можно было составлять очень высокие интересные башни; каждый день мы строили новую конструкцию в центре стола, и когда Лисл приходила домой, Джейкоб объяснял ей, что мы построили — динозавра или ангар для ракеты, — и Лисл это фотографировала.

В тот вечер я пересказал Лисл слова воспитательницы, и на следующий день она отвела его к врачу, который уверил ее, что все в порядке, что ничего необычного не видно. Но следующие несколько дней мы присматривались: он такой же энергичный, как обычно, или нет? Не спит ли дольше обычного, не ест ли меньше обычного? Было непонятно. Но мы были напуганы: нет ничего страшнее, чем вялый ребенок. Само слово теперь кажется эвфемизмом страшного исхода.

А потом вдруг события ускорились. Мы поехали к моим родителям на День благодарения, и за ужином у Джейкоба начались судороги. Вот он только что был с нами, а через мгновение окостенел, тело превратилось в доску, соскользнуло со стула на пол, глаза закатились, из горла раздались странные, гулкие щелчки. Это продолжалось секунд десять, но это было жутко, так жутко, что я до сих пор слышу эти страшные щелчки, вижу, как страшно неподвижна его голова, а ноги механически загребают по воздуху.

Отец бросился звонить знакомому в Пресвитерианскую больницу Нью-Йорка, и мы туда помчались, и Джейкоба госпитализировали, и мы вчетвером провели в его палате всю ночь — отец и Адель разложили куртки на полу и так легли, мы с Лисл сидели по сторонам кровати и не могли посмотреть друг на друга.

Когда его состояние нормализовалось, мы вернулись домой, и Лисл велела педиатру Джейкоба, который тоже был ее однокашником, записаться на консультации к лучшему неврологу, лучшему медицинскому генетику, лучшему иммунологу — мы не знали, что это было, но, что бы это ни было, она хотела, чтобы за Джейкоба взялись лучшие специалисты. И начались месяцы скитаний от одного врача к другому, анализы крови, сканирования мозга, тестирования рефлексов, изучения глазного дна и проверки слуха. Весь этот процесс был таким утомительным и одновременно таким бесполезным — до знакомства со всеми этими врачами я понятия не имел, что можно сказать «понятия не имею» столькими способами, — что время от времени я думал, каково же должно быть родителям, у которых нет наших связей, у которых нет научной грамотности и знаний Лисл. Но от этой грамотности не становилось легче, когда Джейкоб плакал от уколов — а кололи его так много, что одна из вен, в левой руке, начала спадать, и при всех этих связях его болезнь прогрессировала, судороги случались все чаще, он трясся, исходил пеной, испускал рев, дикий, пугающий, невероятно низкий для четырехлетнего ребенка, и голова его дергалась из стороны в сторону, а пальцы скрючивались.

Когда нам наконец поставили диагноз — это оказалось крайне редкое нейродегенеративное заболевание, синдром Нисихары, такое редкое, что в стандартный набор генетических анализов его не включали, — он уже почти ослеп. Это было в феврале. К июню, когда ему исполнилось пять, он почти перестал разговаривать. К августу мы сомневались, что он что-нибудь слышит.

Судороги случались все чаще. Мы перебирали одно средство за другим; мы пробовали их разные сочетания. У Лисл был друг-невролог, который рассказал нам про новый препарат, еще не одобренный в Штатах, но доступный в Канаде, и в ближайшую же пятницу Лисл и Салли помчались в Монреаль и обратно, обернувшись за двенадцать часов. Препарат некоторое время действовал, хотя от него он покрылся страшной сыпью, и стоило нам прикоснуться к его коже, как он открывал рот и беззвучно орал, а из глаз текли слезы. «Прости, сынок, — умолял я, хотя и знал, что он меня не слышит. — Прости, прости».

Я не мог сосредоточиться на работе. В тот год у меня была неполная нагрузка; это был мой второй год в университете, всего лишь третий семестр. Я шел по кампусу, слышал чужие разговоры — про расставание с бойфрендом, про проваленный зачет, про растянутую лодыжку — и закипал от ярости. Глупые, мелкие, эгоистичные, самовлюбленные людишки, хотелось мне сказать. Мерзкие людишки, я вас ненавижу. Ваши проблемы — это не проблемы. У меня умирает сын. Иногда отвращение было таким сильным, что меня рвало. Лоренс тогда тоже преподавал, он заменял меня, когда я возил Джейкоба в больницу. К нам постоянно приходил медработник, но мы возили Джейкоба на каждое обследование, чтобы отслеживать, с какой скоростью он от нас уходит. В сентябре его лечащий врач осмотрел его и поглядел на нас. «Уже недолго», — сказал он, очень бережно сказал, и это-то было хуже всего.

Лоренс приходил к нам по вечерам каждую среду и субботу, Джиллиан приходила по вторникам и четвергам, Салли — по понедельникам и воскресеньям, еще один друг Лисл, Нейтан, — по пятницам, они готовили или прибирали, а мы с Лисл сидели с Джейкобом и разговаривали с ним. Он перестал расти в этот последний год, руки и ноги его размягчились от бездействия, стали гибкими, почти бескостными, и держать его надо было, прижимая конечности, иначе они безвольно повисали, как будто он мертвый. В начале сентября он совсем перестал открывать глаза, хотя иногда из них сочилась жидкость — слезы или комковатая желтая слизь. Только лицо у него оставалось пухлым — из-за лошадиных доз стероидов. От какого-то из препаратов у него развилось раздражение вроде экземы на щеках, леденцово-красное, наждачное и вечно горячее на ощупь.

Отец и Адель переехали к нам в середине сентября; я не мог смотреть отцу в глаза. Я понимал, что ему известно, каково это — смотреть, как умирает ребенок; я знал, как ему больно оттого, что это мой ребенок. У меня было ощущение, будто я что-то провалил и меня наказывают за то, что я не так страстно хотел Джейкоба, когда он был нам дан. У меня было ощущение, что, если бы я более осознанно хотел детей, этого бы не случилось, что мне напоминают, какая это была глупость, какой идиотизм — не осознавать, что за подарок мне дается, подарок, о котором мечтает столько людей, а я поначалу был готов отослать его назад. Мне было стыдно — я никогда не стал бы таким отцом, как мой отец, и я злился, что он сейчас рядом, чтобы засвидетельствовать мой провал.

Когда Джейкоб еще не родился, я спросил отца, есть ли у него для меня какое-нибудь напутствие. Я шутил, но он отнесся к моему вопросу серьезно, как и всегда. «Гмм, — сказал он. — Знаешь, самое трудное в родительстве — рекалибровка. Чем лучше ты научишься ее проводить, тем лучше будешь как родитель».

Я тогда проигнорировал этот совет, но когда Джейкобу с каждым днем становилось все хуже, я в мыслях все чаще возвращался к нему и понял, как отец был прав. Мы все говорим, что желаем нашим детям счастья, только счастья и здоровья, но мы ведь не этого хотим. Мы хотим, чтобы они были как мы или лучше, чем мы. Мы как вид в этом смысле очень неизобретательны. У нас нет инструментария на случай, если они окажутся хуже. Но, наверное, нереалистично желать, чтобы он был. Должно быть, тут включается эволюционный предохранитель: если бы мы могли себе со всей ясностью, со всей прямолинейностью представить все самое страшное, что может случиться, то вовсе не стали бы заводить детей.

Когда мы впервые осознали, что Джейкоб болен, что с ним что-то не в порядке, мы оба бросили все усилия на быструю рекалибровку. Мы никогда не говорили, что хотим, чтобы он поступил в колледж, например; мы просто принимали это как данность, и в магистратуру он тоже поступит, мы же оба ее окончили. Но в ту первую ночь, проведенную в больнице, после первой судороги, Лисл, которая всегда все планировала и отличалась уникальной способностью просчитывать на пять, десять шагов вперед, сказала: «Знаешь, чем бы это ни оказалось, он все равно может прожить долгую и нормальную жизнь. Есть отличные школы, куда его можно послать; есть методики, которые помогут ему жить независимой жизнью». Я рявкнул на нее, обвинил в том, что она так быстро, так легко списывает его со счетов. Позже мне было стыдно за это. Позже я восхищался ею: я восхищался тем, как быстро, как гибко она приспосабливалась к факту, что ее ребенок, ребенок, которого она представляла, оказывается совсем не таким. Я восхищался тем, как она понимала — задолго до меня, — что ребенок придает твоей жизни смысл не осуществлением твоих надежд, а радостью, которую он тебе приносит, в какой бы форме она ни возникала, даже когда ее трудно опознать как радость, — и, что еще важнее, радостью, которую ты в состоянии принести ребенку. До самого конца жизни Джейкоба я отставал от Лисл на шаг: я воображал, что ему станет лучше, что он снова станет прежним, а она думала только о жизни, которую он может вести в рамках текущей реальности. Может быть, он сможет ходить в специализированную школу. Ну ладно, он ни в какую школу ходить не сможет, но, может быть, сможет в игровую группу. Ладно, он не сможет играть с детьми, но, может, все-таки проживет долгую жизнь. Ладно, он не проживет долго, но, может быть, ему можно обеспечить короткую счастливую жизнь. Ладно, его короткая жизнь не будет счастливой, но, может быть, он проживет свою короткую жизнь с достоинством: мы можем обеспечить ему это, и больше ни на что она не рассчитывала.

Мне было тридцать два, когда он родился, тридцать шесть, когда ему поставили диагноз, тридцать семь, когда он умер. Это случилось десятого ноября, чуть меньше чем через год после первой судороги. В университете прошла поминальная служба, и даже в своем омертвевшем состоянии я видел всех, кто пришел, — наших родителей, друзей, коллег, и друзей Джейкоба, которые уже учились в первом классе, и их родителей, — они пришли, они плакали.

Мои родители вернулись домой в Нью-Йорк. Мы с Лисл через какое-то время вернулись к работе. Долгие месяцы мы почти не разговаривали. Мы не могли даже прикоснуться друг к другу. Отчасти — от изнеможения, но отчасти и от стыда: нам было стыдно, что мы оба не справились, нас не оставляло несправедливое, но неотступное чувство, что каждый из нас сделал не все, что мог, что другой проявил себя недостаточно героически. Через год после смерти Джейкоба мы впервые заговорили о том, не завести ли нам еще одного ребенка, и хотя все началось мирно, закончился этот разговор ужасно, взаимными обвинениями: как я вообще никогда не хотел Джейкоба, как она его никогда не хотела, что я сделал не так, что она. Мы замолчали; мы извинились друг перед другом. Мы попробовали еще раз. Но каждый разговор кончался одинаково. Из этих разговоров невозможно было выйти без потерь, и в конце концов мы разъехались.

Я теперь изумляюсь тому, как радикально мы оборвали все связи. Развод был простым и безболезненным — может быть, слишком безболезненным и простым. Он заставил меня задуматься, что связывало нас до появления Джейкоба: если бы у нас не было сына, как и ради чего мы бы оставались вместе? Я только позже смог вспомнить, почему я любил Лисл, что я в ней видел, чем восхищался. Но в тот момент у нас была одна миссия на двоих, трудная, выматывающая, и как только она завершилась, пришла пора расстаться и вернуться каждому к своей жизни.

Много лет мы не общались вовсе — не со зла, по какой-то другой причине. Она переехала в Портленд. Вскоре после знакомства с Джулией я случайно встретил Салли — та тоже переехала, в Лос-Анджелес; она приезжала навестить родителей и сказала мне тогда, что Лисл снова вышла замуж. Я попросил Салли передать ей мои самые лучшие пожелания, и Салли обещала, что передаст.

Иногда я интересовался, что происходит в ее жизни. Она преподавала в медицинской школе Орегонского университета. Однажды у меня был студент, который был так похож на выросшего Джейкоба, каким мы его представляли, что я едва не позвонил ей. Но все-таки не позвонил.

А потом однажды она мне позвонила. Прошло шестнадцать лет. Она приехала в Бостон на конференцию, спросила, не хочу ли я сходить с ней пообедать. Это было странное ощущение — чужое и все же сразу узнаваемое — снова слышать ее голос, голос, с которым я вел тысячи разговоров о вещах важных и повседневных. Голос, который пел Джейкобу, пока он подрагивал у нее на руках, голос, который произносил «Эта самая лучшая!», когда она в очередной раз фотографировала нашу башню из кубиков.

Мы встретились в ресторане неподалеку от медицинского кампуса; во времена ее интернатуры этот ресторан рекламировал свое фирменное блюдо как «изысканный хумус», и мы туда ходили по особым случаям. Теперь он специализировался на тефтелях, но почему-то там по-прежнему пахло хумусом.

Мы увидели друг друга; именно такой я ее помнил. Мы обнялись, сели. Некоторое время говорили о работе, о Салли и ее новой партнерше, о Лоренсе и Джиллиан. Она рассказала мне про своего мужа-эпидемиолога, я рассказал ей о Джулии. В сорок три года она родила еще ребенка, девочку. Она показала мне фотографию. Девочка была красивая, очень похожая на Лисл. Я ей так и сказал, и она улыбнулась.

— А ты? — спросила она. — У тебя есть другой ребенок?

Да, сказал я. Я только что усыновил одного из своих бывших студентов. Я видел, что она удивилась, но улыбнулась, поздравила меня, спросила, кто он и как это случилось, и я ей рассказал.

— Как здорово, Гарольд, — сказала она, когда я закончил свой рассказ. А потом: — Ты его очень любишь.

— Да, — сказал я.

Я бы хотел сказать тебе, что с этого начался новый этап, что мы стали друзьями, что мы продолжали общаться и каждый год говорили о Джейкобе, о том, кем он мог бы вырасти. Но так не случилось, хотя ничего плохого не произошло. Я в тот раз рассказал ей о своем студенте, который произвел на меня такое странное впечатление, и она сказала, что отлично знает, что я имею в виду, что и ей приходилось видеть студентов — или просто юношей на улице, — которых она как будто откуда-то знает, и только потом она понимала, что это был наш воображаемый сын, живой и здоровый, живущий где-то отдельно, отдельный от нас; он свободно бродит по миру и ничего не знает о том, как мы все это время его ищем.

Я обнял ее на прощание; я пожелал ей всего хорошего. Я сказал, что она мне дорога. Она сказала все то же самое. Ни один из нас не предложил не пропадать; мне хочется думать, что мы оба слишком уважали друг друга, чтобы так говорить.

Но на протяжении последующих лет я иногда получал от нее весточки. На электронную почту приходило письмо, где говорилось только «Снова видела», и я знал, что она имеет в виду, потому что и сам посылал ей такие письма: «Гарвард-сквер, лет 25, тощий, пахнет марихуаной». Когда ее дочь окончила университет, она сообщила мне об этом; когда та выходила замуж — тоже, и когда у нее родился первый внук — тоже.

Я люблю Джулию. Она тоже ученый, но она всегда была так непохожа на Лисл — радовалась там, где Лисл была бы сосредоточена, бурлила, где Лисл уходила в себя, искренне переживала любой успех, любое удовольствие. Но, как бы я ее ни любил, на протяжении долгих лет какая-то часть меня не переставала напоминать, что с Лисл меня связывало нечто более глубокое. Мы вместе кого-то создали и вместе видели, как он умирает. Иногда я чувствовал, что мы соединены физически — длинным канатом, протянутым между Бостоном и Портлендом; когда она тянула свой конец, я это чувствовал. Где бы она ни была, где бы я ни был, он всегда присутствовал — сверкающий, витой трос, который растягивался, дергался, но никогда не обрывался, напоминая нам при каждом нашем движении, чего у нас больше никогда не будет.

Когда мы с Джулией решили, что усыновим его — где-то за полгода до того, как сказали ему об этом, — я поговорил с Лоренсом. Я знал, что Лоренсу он очень нравится, что он его уважает, что он ценит наши отношения, и при этом я знал, что Лоренс есть Лоренс и что он обеспокоится.

Он обеспокоился. Мы долго разговаривали.

— Ты знаешь, как он мне нравится, — сказал он, — но все-таки, Гарольд, что ты вообще о нем знаешь, на самом-то деле?

— Да немного, — сказал я. Но я знал, что к худшему сценарию, который существовал в голове у Лоренса, он не имел отношения. Я знал, что он не вор, что он не придет и не убьет нас с Джулией во сне. Лоренс тоже это знал.

Я, конечно, понимал — не зная ничего наверняка, без каких бы то ни было доказательств, — что в какой-то момент в его жизни случилось нечто ужасное. В тот первый раз, когда вы все приехали вместе в Труро, я ночью спустился на кухню и обнаружил там Джей-Би; он сидел за столом и рисовал. Мне всегда казалось, что Джей-Би другой человек, когда он один, когда он уверен, что ему не нужно ничего изображать, так что я сел и стал смотреть, что он рисует — это были наброски, изображавшие вас всех, — и спросил, чем он занят в магистратуре, а он рассказал мне про художников, которыми восхищается; три четверти имен я слышал впервые.

Я уже выходил было из кухни, но тут Джей-Би меня окликнул. Я вернулся.

— Слушай, — сказал он смущенно. — Я не поучаю и вообще ничего такого, но не приставай к нему уж так с расспросами.

Я снова сел.

— Почему?

Джей-Би явно испытывал неловкость, но был настроен решительно.

— Нет у него никаких родителей, — сказал он. — Я не знаю, что там случилось, но он с нами даже говорить об этом отказывается. Ну, со мной, по крайней мере. — Он помолчал. — Я думаю, с ним в детстве произошло что-то жуткое.

— Что именно жуткое? — спросил я.

Он помотал головой.

— Мы точно не знаем, но предполагаем, что какое-то ужасное физическое насилие. Ты заметил, что он никогда не раздевается на людях, никогда не позволяет к себе прикасаться? Я думаю, его кто-то избивал или… — Он снова остановился. Его самого всегда любили и берегли, у него не хватало духу представить, что может последовать за этим или, и у меня тоже. Но, конечно, я все это замечал — я расспрашивал его не затем, чтобы ему стало не по себе, но, даже видя, что ему не по себе, я не мог остановиться.

— Гарольд, — говорила Джулия, когда он уходил спать, — ты его мучаешь.

— Знаю, знаю, — отвечал я.

Я знал, что за его молчанием скрывается что-то страшное; я не хотел знать, что именно, и в то же время хотел узнать.

Примерно за месяц до официального усыновления он вдруг приехал на уикенд, очень неожиданно: я пришел с тенниса и обнаружил его на кушетке; он спал. Он приехал, чтобы поговорить со мной, чтобы попытаться в чем-то мне признаться. Но в конце концов так и не смог.

В ту же ночь Энди в панике позвонил мне: он не мог его разыскать, и когда я спросил, почему он вообще звонит ему в полночь, Энди сразу стал уходить от ответа.

— У него сейчас трудный период, — сказал он.

— Из-за усыновления? — спросил я.

— Не могу ничего сказать, — чопорно сказал Энди. Как ты знаешь, Энди оберегал врачебную тайну с переменным успехом, но уж если решал оберегать, то делал это со всей серьезностью.

А потом позвонил ты и тоже попытался что-то напридумывать.

На следующий день я попросил Лоренса выяснить, не числится ли за ним каких-нибудь судимостей по малолетству. Я знал, что он вряд ли что-нибудь обнаружит, а если и обнаружит, данные будут недоступны.

Я сказал ему правду в тот уикенд: для меня не имело значения все, что он делал когда-то. Я знал его. Для меня имело значение, каким человеком он стал. Я сказал ему, что мне не важно, кем он был раньше. Но, конечно, это были наивные слова: я усыновил человека, которым он стал, но к этому прилагался человек, которым он некогда был, и я не знал, кто это. Позже я жалел, что не объяснил достаточно ясно, что этот человек, кем бы он ни был, тоже мне нужен. Позже я думал — неотвязно думал, — что было бы, если бы я нашел его на двадцать лет раньше, младенцем. Или не на двадцать, так на десять, хотя бы на пять. Кем бы он стал, кем бы я стал?

Лоренс ничего не обнаружил; я испытал облегчение и досаду. Усыновление состоялось; это был прекрасный день, один из лучших. Я ни разу об этом не пожалел. Но быть его родителем оказалось непросто. На протяжении десятилетий он соорудил для себя множество правил, которые, видимо, основывались на когда-то преподанных ему уроках — на что он не имеет права, чему не должен радоваться, на что не должен рассчитывать или надеяться, чего не должен хотеть, — и прошли годы, прежде чем я разобрался, что это за правила, а еще больше времени понадобилось на то, чтобы придумать способы разубедить его. Но это было очень сложно: правила с детства помогали ему выживать, правила делали мир объяснимым. Он был невероятно дисциплинирован — во всем, — а от дисциплины, как и от бдительности, человека почти невозможно отучить.

Мне (и тебе) пришлось не легче в попытках развеять некоторые его представления о себе самом: как он выглядит, чего он заслуживает, чего он стоит, кто он такой. Я до сих пор не встречал человека столь безупречно и столь радикально раздвоенного: он мог вести себя абсолютно уверенно в каких-то областях и быть столь же беспредельно потерянным в других. Как-то раз я наблюдал за его выступлением в суде со смешанным чувством восхищения и ужаса. Он защищал фармацевтическую компанию — защита этих монстров его и прославила — на федеральном процессе, инициированном по сигналу инсайдера. Это был большой, важный процесс — его теперь изучают в университетах, — но он был очень, очень спокоен. Я редко видел, чтобы выступающий юрист был настолько спокоен. В свидетельском кресле находилась та самая сотрудница, которая подала сигнал, женщина средних лет, и он допрашивал ее так неотступно, так настойчиво, так компетентно, что весь зал замер, наблюдая за ним. Он ни разу не повысил голос, ни разу не позволил себе саркастического замечания, но я видел, что он наслаждается процессом, что само это действие — ловить свидетеля на крошечной нестыковке, настолько крошечной, что иной юрист ее бы не заметил — питало его, что он находил в нем радость. Он был мягкий человек (хотя к себе он мягок не был), мягкий в манерах, с мягким голосом, но в суде эта мягкость сгорала, обнажая что-то жестокое и холодное. Это было через семь месяцев после случая с Калебом, за пять месяцев до того, что случилось потом, и, глядя на него, пока он повторял свидетельнице ее собственные показания, ни разу не взглянув в блокнот, со спокойным, красивым, уверенным лицом, я снова и снова видел его в машине в ту страшную ночь, когда он отвернулся от меня и закрыл голову ладонями, стоило мне протянуть руку, чтобы прикоснуться к его щеке, как будто я тоже собираюсь его ударить. Все его существование было раздвоенным: на работе он был одним человеком, вне работы другим; одним человеком в прошлом, другим — в настоящем, одним в суде, другим в машине, таким одиноким, что я по-настоящему испугался.

В ту ночь в Нью-Йорке я ходил кругами и прокручивал в голове то, что узнал про него, то, что увидел, вспоминал, как едва сдерживал вой, когда он сказал мне то, что сказал, — хуже Калеба, хуже слов Калеба была его вера в их справедливость, вот как плохо он себя знал. Наверное, я всегда понимал, что он так думает, но когда он так попросту об этом говорил, оказалось еще тяжелее, чем я себе представлял. Я никогда этого не забуду: «Когда выглядишь как я, приходится брать что дают». Я никогда не забуду отчаяние, гнев, безнадежность, все, что я почувствовал, когда услышал эти слова. Я никогда не забуду его лицо, когда он увидел Калеба, когда Калеб присел рядом с ним, а я по глупости не распознал, что происходит. Что ты за родитель, если твой ребенок так относится к себе? Этого я так никогда и не сумел рекалибровать. Наверное, я просто не понимал, как это важно, ведь мне не приходилось раньше быть родителем взрослому ребенку. Не то чтобы мне эта роль не нравилась — я просто чувствовал себя глупым и бесполезным из-за того, что не понял такую простую вещь раньше. В конце концов, я сам, давно будучи взрослым, постоянно обращался за помощью к отцу.

Я позвонил Джулии — она была в Санта-Фе на конференции по новым заболеваниям — и рассказал ей, что произошло. Она вздохнула — долгий, печальный вздох.

— Гарольд… — начала она и замолкла.

Мы разговаривали о том, как он жил до встречи с нами, и хотя мы оба ошибались, ее догадки в результате оказались ближе к истине, чем мои, хотя тогда мне казалось, что это все смехотворные, невозможные выдумки.

— Вот так, — сказал я.

— Позвони ему.

Так я и сделал. Звонил и звонил — и слушал гудки, гудки.

В ту ночь я не мог уснуть и то тревожился о нем, то лелеял мужские фантазии — пистолеты, наемные убийцы, месть. Я мечтал, что позвоню кузену Джиллиан, следователю из Нью-Йорка, и Калеба Портера арестуют. Я мечтал, что звоню тебе, и мы втроем — ты, Энди и я — подкарауливаем Калеба у его квартиры и убиваем.

На следующее утро я ушел из дома рано, еще не было восьми, купил бейглов и апельсинового сока и отправился на Грин-стрит. День был серый и мокрый; я давил на кнопку домофона по нескольку секунд три раза подряд, потом отступил ближе к мостовой и задрал голову, щурясь, пытался найти окна шестого этажа.

Я собирался позвонить снова, когда в динамике раздался его голос.

— Кто там?

— Это я, — сказал я. — Можно я поднимусь? — Он не отвечал. — Я хочу извиниться, — сказал я. — Мне надо с тобой увидеться. Я бейглов принес.

Снова наступила тишина.

— Ты там? — спросил я.

— Гарольд, — сказал он, и я заметил, что его голос звучит странно. Приглушенно, как будто у него вырос лишний ряд зубов и он цедит сквозь них. — Если я тебя впущу, обещаешь не злиться и не кричать?

Тут я сам притих. Я не понимал, что это может значить.

— Да, — сказал я, и через пару секунд замок щелкнул, дверь отперлась.

Я вышел из лифта и некоторое время не видел ничего — только эту роскошную квартиру со стенами из чистого света. А потом услышал свое имя, посмотрел вниз и увидел его.

Я чуть не уронил бейглы. Я почувствовал, как руки и ноги у меня каменеют. Он сидел на полу, опираясь на правую руку, и когда я опустился рядом с ним на колени, он отвернулся и прикрыл лицо левой рукой, словно защищаясь.

— Он забрал комплект ключей, — сказал он; лицо распухло так, что губы с трудом шевелились. — Вчера вечером я пришел домой, а он тут. — Он повернулся ко мне. На меня смотрело животное, с которого содрали шкуру, вывернули наизнанку и так бросили, оставив внутренности сворачиваться в мешанину из плоти; глаза заплыли, видны были только длинные полосы ресниц, щеки посинели страшной синевой распада, плесени, и на них виднелись черные подтеки. Мне показалось, что он плачет, но он не плакал.

— Прости, Гарольд, — сказал он, — прости, прости.

Я сделал усилие, чтобы не начать орать — не на него, просто чтобы выразить что-то, чего я не мог облечь в слова, — прежде чем открыл рот.

— Все заживет, — сказал я. — Мы позвоним в полицию, а потом…

— Нет, — сказал он. — Не надо в полицию.

— Надо, — сказал я, — Джуд, надо.

— Нет, — сказал он. — Я не буду подавать заявление. Я не могу… — он запнулся, — не могу вынести такого унижения. Не могу.

— Хорошо, — кивнул я, думая, что это можно обсудить позже. — Но вдруг он вернется?

Он едва заметно помотал головой.

— Не вернется, — сказал он своим новым шамкающим голосом.

У меня даже голова закружилась, до того мне хотелось выскочить на улицу, помчаться, найти Калеба и расправиться с ним, до того невыносимо было думать, что кто-то с ним так поступил, от того, что он, с его чувством собственного достоинства, с его постоянным стремлением к опрятности и собранности — был избит, беспомощен.

— Где твое кресло? — спросил я.

Он издал сдавленный звук, похожий на блеяние, и проговорил что-то так тихо, что мне пришлось переспросить, хотя я видел, как ему больно разговаривать.

— Внизу на лестнице, — сказал он наконец, и на этот раз он точно плакал, хотя и глаза-то у него толком не открывались. Его начало трясти.

К этому моменту меня и самого уже трясло. Я оставил его там, на полу, и пошел за его креслом, которое сбросили в лестничный пролет с такой силой, что оно отскочило от дальней стены и преодолело полмарша до четвертого этажа. На обратном пути я почувствовал что-то липкое на полу и увидел большое яркое пятно загустевшей блевотины около обеденного стола.

— Хватай меня за шею, — сказал я, и он обхватил мою шею, а когда я его приподнял, вскрикнул, я извинился и опустил его в кресло. Я заметил, что его спина — он был одет в серую термофуфайку, он любил спать в таких — вся в крови, свежей и ссохшейся, и брюки сзади тоже окровавлены.

Я позвонил Энди, сказал, что у нас чрезвычайная ситуация. Мне повезло: в тот уикенд Энди остался в городе и был готов принять нас у себя в кабинете через двадцать минут.

Я отвез его туда, помог выбраться из машины — он явно не хотел двигать левой рукой и держал правую ногу на весу, не касаясь ею земли, а потом издал странный, птичий звук, когда я обхватил его, чтобы опустить в кресло, — и когда Энди открыл дверь и увидел его, мне показалось, что его сейчас вырвет.

— Джуд, — сказал Энди, когда смог говорить, и сел на корточки рядом с ним, но он не отвечал.

Мы оставили его в смотровой и вышли в вестибюль. Я рассказал Энди про Калеба. Я объяснил ему, что, по моим представлениям, случилось. Я как смог описал ситуацию с медицинской точки зрения: мне казалось, что у него сломана левая рука, что что-то не в порядке с правой ногой, что у него кровоточат разные части тела, что на полу была кровь. Я сказал, что он не хочет ничего сообщать в полицию.

— Понятно, — сказал Энди. Я видел, что он в шоке; он то и дело сглатывал слюну. — Понятно, понятно. — Он помолчал, потер глаза. — Подождешь тут немного?

Он вышел из смотровой через сорок минут.

— Отвезу его в больницу на рентген, — сказал он. — Я почти уверен, что у него перелом левого запястья и нескольких ребер. А если нога… — Он осекся. — Если сломана нога, то дело плохо, — сказал он, как будто не замечая меня. Потом встрепенулся и сказал: — Иди домой. Я позвоню, когда мы будем заканчивать.

— Я останусь, — сказал я.

— Не надо, Гарольд, — сказал он и добавил, смягчаясь: — Надо позвонить ему на работу; никаких шансов, что он выйдет на этой неделе. — Он помолчал. — Он велел… он велел им сказать, что попал в аварию.

На прощание он тихо сказал:

— А мне говорил, что играл в теннис.

— Ну да. — Мне было стыдно за нас обоих, за нашу тупость. — Мне он тоже так сказал.

Я вернулся на Грин-стрит с его ключами. Долго, много минут, я просто стоял в дверях и смотрел. Облака немного рассеялись, но этой квартире нужно было совсем чуть-чуть солнца — даже когда жалюзи были опущены, — чтобы она вся заполнилась светом. Мне всегда казалось, что это жизнеутверждающее место: высокие потолки, чистота, простор, обещание прозрачности.

Поскольку это была его квартира, там, конечно, нашелся склад чистящих средств, и я принялся за уборку. Я вымыл полы, липкие пятна оказались запекшейся кровью. На темном полу эти пятна были плохо различимы, но я находил их по запаху, плотному, звериному запаху, нос сразу его опознает. Он явно пытался привести в порядок ванную, но там на мраморе тоже были потеки крови, засохшие в ржаво-розовые краски заката; их было трудно отчищать, но я сделал что смог. Я заглянул в мусорные ведра — в поиске улик, должно быть, но там ничего не было, все уже вычистили и опустошили. Его вчерашняя одежда была разбросана около дивана в гостиной. Рубашка была вся порвана, как будто ее раздирали когтями; я ее выбросил. Костюм отложил, чтобы отдать в химчистку. В целом же квартира была идеально прибрана. Я вошел в спальню, сжавшись от ужаса, ожидая увидеть разбитые лампы, разбросанную одежду, но там все было так стерильно, как будто в комнате никто не живет, словно это идеальный дом, реклама завидной жизни. Человек, живущий в такой квартире, должен устраивать вечеринки, он должен быть беззаботным и самоуверенным, должен поднимать по ночам жалюзи и танцевать среди многочисленных гостей, а люди на Грин-стрит и на Мерсер будут глазеть на этот куб света, парящий в небе, и думать, что его обитателям не знакомо несчастье, не знаком страх, не знакомы вообще никакие заботы.

Я написал Люсьену, которого однажды видел и который вообще-то был другом друзей Лоренса, и сообщил, что случилась ужасная автомобильная авария и Джуд в больнице. Я сходил за продуктами и купил то, что он мог бы поесть, — супы, пудинги, соки. Я нашел адрес Калеба Портера и повторял его про себя — Западная Двадцать девятая, пятьдесят, квартира 17-Г, — пока не запомнил наизусть. Я вызвал слесаря и сказал, что из-за нештатной ситуации мне необходимо сменить все замки: на двери в подъезд, в лифте, в самой квартире. Я открыл окна, чтобы влажный воздух унес запахи крови и моющих средств. Я позвонил секретарше юридической школы и сказал, что по семейным обстоятельствам не смогу преподавать на этой неделе. Я оставил сообщения нескольким коллегам и попросил их меня заменить. Я думал, не позвонить ли однокашнику, который работал в прокуратуре. Я бы объяснил, что случилось, не упоминая его имени. Я бы спросил, как мы можем арестовать Калеба Портера.

— Но ты говоришь, что пострадавший не хочет заявлять в полицию? — сказал бы Ави.

— Не хочет, — пришлось бы признать мне.

— Его можно переубедить?

— Вряд ли, — пришлось бы признать мне.

— Ну слушай, Гарольд, — растерянно и раздраженно сказал бы Ави, — не знаю, что тебе сказать. Ты не хуже меня знаешь, что я ничего не могу поделать, если пострадавший отказывается давать показания.

Я помню, что подумал — а такая мысль приходит мне в голову крайне редко, — какая хрупкая вещь закон, как он зависит от обстоятельств, как мало защиты предлагает тем, кто больше всего в ней нуждается.

А потом я пошел в ванную, и пошарил под раковиной, и нашел его пакет с бритвами и ватными дисками, и выбросил его в мусоросжигатель. Мне был ненавистен этот пакет, как и собственная уверенность в том, что я его найду.

За семь лет до этого он приехал в Труро в начале мая. Это был спонтанный визит: я засел в доме, пытаясь писать, мне на глаза попались дешевые билеты, я его позвал, и, к моему удивлению — он даже в те времена никогда не покидал офис «Розен Притчард», — он приехал. В тот день он был счастлив; я тоже. Я оставил его на кухне за рубкой краснокочанной капусты и повел наверх сантехника, который пришел устанавливать новый унитаз в нашей ванной. Когда сантехник собирался уходить, я попросил его глянуть на раковину в нижней ванной — той, что примыкала к комнате Джуда; она подтекала.

Он глянул: что-то подправил, что-то заменил и, выходя из ванной, что-то мне протянул.

— Вот это было примотано под раковиной, — сказал он.

— Что это? — спросил я, взяв в руки пакет.

Он пожал плечами:

— Не знаю. Но крепко так было примотано, изолентой.

Он сложил свои инструменты, пока я тупо стоял и смотрел на пакет, помахал рукой на прощание и ушел. Я слышал, как он сказал «до свидания» Джуду и вышел из дому, насвистывая.

Я взглянул на пакет. Это был обычный небольшой прозрачный целлофановый пакет, а внутри — пачка из десяти бритвенных лезвий, спиртовые салфетки в разовой упаковке, куски марли, сложенные в пухлые квадратики, и бинты. Я стоял и держал этот пакет и понимал, для чего он предназначен, хотя у меня не было доказательств и ничего подобного я в жизни раньше не видел. Но я понимал.

Я зашел на кухню; он полоскал в миске пальчиковый картофель все с тем же счастливым видом. Он даже что-то напевал, очень тихо, а это с ним случалось, только когда он был чем-то очень доволен, так мурлычет кот, в одиночестве греясь на солнце.

— Ты бы предупредил, что нужно поставить унитаз, — сказал он, не поворачиваясь. — Я бы все сделал, и тебе не пришлось бы платить.

Он все это умел: сантехника, электрика, столярка, садовые работы. Однажды я специально водил его к Лоренсу, которому нужно было объяснить, как пересадить яблоню из одного угла сада в другой, где больше солнца, не повредив дерево.

Я некоторое время стоял и смотрел на него. Я чувствовал столько всего сразу, что в совокупности получалась пустота, отупение, отсутствие чувств от их избытка. Наконец я окликнул его, и он взглянул на меня.

— Что это? — спросил я, протягивая ему пакет.

Он замер с рукой, занесенной над миской, и я помню, как капли воды собирались и падали с кончиков его пальцев, как будто он порезался ножом и истекает водой. Он открыл рот, снова закрыл.

— Прости, Гарольд, — очень тихо сказал он. Он опустил руку и медленно вытер ее о кухонное полотенце.

Тут я разозлился.

— Я не прошу тебя извиняться, Джуд, — сказал я. — Я спрашиваю, что это такое. Только не говори «это пакет с бритвами». Что это? Зачем ты его примотал под раковиной?

Он долго смотрел на меня, и вид у него был такой — ты, конечно, понимаешь, о чем я, — как будто он удаляется, не отрывая взгляда, и ты видишь, как воротца внутри него захлопываются, баррикадируются, мост поднимается надо рвом.

— Ты знаешь зачем, — сказал он наконец, по-прежнему очень тихо.

— Я хочу, чтобы ты мне сказал, — настаивал я.

— Мне это нужно, — сказал он.

— Скажи мне, что ты с этим делаешь, — сказал я, глядя на него.

Он посмотрел вниз, на миску с картошкой.

— Иногда мне нужно резать себя, — сказал он наконец. — Гарольд, прости.

И я вдруг запаниковал, и паника отняла у меня способность мыслить рационально.

— Что это вообще значит?! — спросил я. Может быть, даже прокричал.

Он пятился, отступал к раковине, как будто ждал, что я брошусь на него, и хотел создать себе пространство для маневра.

— Не знаю, — сказал он. — Прости, Гарольд.

— Иногда — это как? — спросил я.

Его тоже охватила паника, я это видел.

— Не знаю, — сказал он. — По-разному.

— Ну примерно. В среднем.

— Не знаю, — с отчаянием сказал он. — Не знаю. Ну несколько раз в неделю, наверное.

— Несколько раз в неделю! — выдохнул я и осекся. Внезапно я понял, что не могу больше здесь оставаться. Я взял свое пальто со стула и запихнул пакет во внутренний карман.

— Чтоб был здесь, когда я вернусь, — сказал я ему и ушел.

(Он сбегал иногда: когда он думал, что Джулия или я им недовольны, он старался как можно скорее пропасть с глаз долой, как будто он неприятный предмет, который нужно убрать.)

Я пошел вниз, к пляжу, и зашагал через дюны, кипя гневом, который приходит от острого осознания собственной несостоятельности, от жгучего чувства вины.

Я впервые понял: как в нем уживались рядом с нами два разных человека, так и в каждом из нас рядом с ним уживались два разных человека — мы видели в нем то, что нам хотелось, и позволяли себе не видеть всего остального. Мы были плохо к этому подготовлены. Большинство людей устроены просто: их беды — это и наши беды, их тревоги понятны, их вспышки ненависти к себе преходящи и обсуждаемы. Но с ним все было не так. Мы не знали, как ему помочь, потому что у нас не хватало воображения, чтобы распознать его проблемы. Но все это — самооправдание.

Когда я вернулся в дом, уже почти стемнело, и я видел его силуэт в кухонном окне. Я присел на крыльце, жалея, что Джулии нет рядом, что она уехала в Англию навестить отца.

Задняя дверь открылась.

— Ужин готов, — тихо сказал он, и я встал и вошел.

Он приготовил все, что я люблю: сварил сибаса, которого я купил накануне, запек картошку так, как я люблю, с горой чабреца и моркови, приготовил капустный салат, а к нему наверняка сделал мой любимый горчичный соус. Но мне ничего этого не хотелось. Он подал тарелку мне, потом себе и сел.

— Выглядит потрясающе, — сказал я. — Спасибо тебе.

Он кивнул. Мы оба уставились в тарелки, на превосходную еду, которую ни одному из нас не хотелось есть.

— Джуд, — сказал я, — я должен извиниться. Прости, не следовало мне вот так убегать.

— Ничего страшного, — сказал он. — Я понимаю.

— Нет, — сказал я ему. — Это было некрасиво. Я просто очень расстроился.

Он опустил взгляд.

— Ты понимаешь, почему я расстроился?

— Потому что, — сказал он, — потому что я принес это в твой дом.

— Нет, — сказал я. — Не поэтому. Джуд, этот дом не только мой, не только наш с Джулией, он и твой тоже. Я хочу, чтобы ты понимал — ты можешь приносить сюда все, что у тебя есть в собственном доме. Я расстроился, потому что ты так ужасно с собой обращаешься. — Он не поднимал глаз. — Твои друзья знают, что ты это делаешь? Энди знает?

Он едва заметно кивнул.

— Виллем знает, — сказал он. — И Энди.

— И что Энди про это говорит? — спросил я, думая: ну елки, Энди.

— Он говорит… говорит, что мне нужно пойти к терапевту.

— Ты ходил?

Он помотал головой, и я почувствовал, что во мне опять поднимается волна гнева.

— Почему? — спросил я, но он ничего не ответил. — В Кеймбридже есть такой пакет? — спросил я, и, помолчав, он посмотрел на меня и снова кивнул.

— Джуд, — сказал я, — зачем ты это с собой делаешь?

Он долго ничего не говорил, и я ничего не говорил тоже. Я прислушивался к шуму прибоя. Наконец он сказал:

— По ряду причин.

— Например?

— Иногда я чувствую себя ужасно, или мне стыдно, и мне нужно перевести свои чувства в физические ощущения, — начал он и бросил на меня взгляд, прежде чем снова опустить глаза. — А иногда я чувствую слишком много всего сразу, и мне хочется не чувствовать ничего, совсем ничего — это помогает избавиться от таких ощущений. А иногда — потому что я чувствую себя счастливым и надо напомнить себе, что нельзя.

— Почему? — спросил я его, когда снова обрел дар речи, но он только помотал головой и не ответил, и я тоже умолк.

Он втянул воздух.

— Послушай, — вдруг сказал он с решимостью, глядя прямо на меня. — Если ты хочешь отменить усыновление, я пойму.

Я был так ошеломлен, что разозлился — такая мысль мне и близко не приходила в голову. Я собирался что-то рявкнуть в ответ, но тут посмотрел на него, увидел, как он храбрится, и понял, что он страшно напуган. Он в самом деле считал, что я могу так поступить. Он в самом деле понял бы, если бы я сказал: да, хочу. Он этого ожидал. Позже я осознал, что после усыновления он еще несколько лет гадал, надолго ли это, гадал, что такого он сделает в конце концов, из-за чего я от него откажусь.

— Никогда в жизни, — сказал я со всей твердостью, какую мог выразить.

В тот вечер я пытался поговорить с ним. Я видел, что ему стыдно, но он искренне не понимает, почему я так разволновался, почему это так расстраивало тебя, меня, Энди.

— Это не смертельно, — повторял он, как будто именно в этом было все дело. — Я умею это контролировать.

Он отказывался пойти к психологу, но не мог сказать мне почему. Эта привычка была ему в тягость, это было очевидно, но жизни без этого он тоже не мог себе представить.

— Мне это нужно, — повторял он. — Мне это нужно. От этого все становится на свои места.

— Но ведь явно было время в твоей жизни, когда ты этого не делал? — сказал я ему, и он помотал головой.

— Мне это нужно, — повторил он. — Это мне помогает, Гарольд, поверь мне, поверь.

— Зачем тебе это нужно? — спросил я.

Он опять помотал головой и сказал:

— Помогает мне держать жизнь под контролем.

В конце концов мне уже нечего было добавить.

— Я это не отдам, — сказал я, тряхнув пакетом; он поморщился и кивнул. — Джуд, — сказал я, и он посмотрел на меня. — Если я его выброшу, ты сделаешь новый?

Он затих и потом, глядя в тарелку, сказал:

— Да.

Я, конечно, все равно все выбросил, запихнул глубоко в мешок для мусора и отнес в контейнер в конце подъездной дороги. Мы молча убрали посуду — мы оба вымотались и так ничего и не съели, — и потом он отправился в свою спальню, а я в свою. Я тогда еще старался оберегать его личное пространство, не то я бы его схватил и обнял и так держал; но я этого не сделал.

Но, лежа в постели, я не мог заснуть и представлял себе его, представлял, как его длинные пальцы хотят почувствовать лезвие бритвы, и в конце концов я спустился вниз, на кухню. Я вынул из ящика под духовкой здоровую металлическую миску и принялся складывать в нее все острые предметы, какие мог найти: ножи, ножницы, штопоры, щипцы для омаров. А потом я взял ее с собой в гостиную и устроился в кресле, сжимая миску обеими руками и глядя на океан.

Я проснулся от шума. Паркет на кухне был скрипучим, и я сидел в темноте, стараясь не издавать никаких звуков и прислушиваясь к его походке — характерному мягкому шлепку левой ступни, а за ним шарканию правой, — а потом я услышал, как ящик открывается и через несколько секунд закрывается. Потом еще один ящик, и еще один, пока он не открыл и не закрыл каждый ящик, каждый шкафчик. Он не включал свет — ночь была лунная, — и я представлял, как он стоит в новом, затупленном мире этой кухни и понимает, что я отнял у него все, даже вилки. Я сидел, затаив дыхание, и прислушивался к тишине на кухне. На секунду мне даже показалось, что мы разговариваем, разговариваем, не слыша и не видя друг друга. А потом наконец я услышал, как он поворачивается и уходит обратно в спальню.

Когда на следующий день я вернулся домой, в Кеймбридж, я пошел в его ванную и нашел еще один пакет, такой же, как в Труро, и выкинул его. Но с тех пор я никогда не находил таких пакетов ни в Кеймбридже, ни в Труро. Видимо, он придумал для них какой-то другой тайник, который я так и не обнаружил, потому что возить их туда-сюда в самолете он бы не смог. Но когда я бывал на Грин-стрит, я всегда старался проникнуть в его ванную. Там он держал пакет в прежнем тайнике, и я каждый раз его воровал, запихивал в карман и потом выбрасывал. Он, конечно, знал, что это моих рук дело, но мы это никогда не обсуждали. Пакет каждый раз появлялся снова. Пока он не выяснил, что от тебя его тоже надо прятать, не было ни одного раза, чтобы моя проверка не принесла плодов. Но я продолжал проверять — каждый раз, когда я оказывался в квартире, и позже, в загородном доме или в лондонской квартире, я шел в ванную и искал этот пакет. Я больше не мог его найти. Ванные, спроектированные Малкольмом, были такие простые, такие прямолинейные, и все-таки в них он умудрялся находить тайники, которые мне уже так и не удавалось отыскать.

На протяжении многих лет я пытался с ним об этом поговорить. Когда я нашел тот первый пакет, я на следующий же день позвонил Энди и стал на него орать, и Энди меня не осадил, что было совсем не в его духе.

— Я понимаю, — сказал он, — я понимаю. — И потом: — Гарольд, это не риторический вопрос и не саркастический: что мне делать?

И конечно, я не знал, что ему ответить.

Тебе удалось продвинуться с ним дальше всех. Но я знаю, что ты себя винил. Я тоже себя винил. Ладно бы я просто принял это — нет, я закрывал на это глаза. Я как будто решил забыть, что он это делает, потому что искать выход было слишком сложно, потому что я хотел радоваться тому человеку, которым он хотел нам казаться, хотя и знал, что все не так просто. Я сказал себе, что оберегаю его чувство собственного достоинства, но при этом эгоистично забывал, что бесчисленными ночами он приносит свое достоинство в жертву. Я его укорял и урезонивал, прекрасно зная, что такие методы не работают, но все равно не делая ничего другого — ничего более решительного, ничего, что могло бы воздвигнуть барьер между нами. Я знал, что веду себя как трус, потому что я не сказал Джулии про тот пакет, не сказал ей, что я узнал про него в ту ночь в Труро. Она потом узнала сама, и я редко видел ее в таком гневе. «Как ты мог это позволить? — спросила она меня. — Как ты мог позволить, чтобы это тянулось столько лет?» Она не сказала, что это моя прямая вина, но я знал, что она так считает. А как еще? Я сам так считал.

И вот теперь я стоял в его квартире, где несколько часов назад, когда я лежал без сна, его избивали. Я сел на диван, сжимая телефон в руке, и стал ждать, что Энди позвонит и скажет, что я могу его забрать, могу начать о нем заботиться. Я открыл окно напротив дивана, снова сел и уставился в стальное небо, пока облака не стали смазываться в одно, пока я не перестал видеть что-либо, кроме клубов серого тумана, в которых день медленно сливался с ночью.

Энди позвонил в шесть вечера, спустя девять часов после того, как я его отвез в клинику, и встретил меня у дверей.

— Он в смотровой, спит, — сказал он. Потом добавил: — Сломано левое запястье и четыре ребра, но, слава богу, кости ног целы. Сотрясения мозга тоже нет, слава богу. Трещина в копчиковой кости. Вывих плечевого сустава, я вправил. Синяки по всей спине и туловищу — его явно пинали. Но внутреннего кровотечения нет. С лицом все не так страшно, как кажется: глаза и нос в порядке, переломов нет, на гематомы я накладывал лед, и ты тоже накладывай — регулярно. Раны на ногах — вот о чем я беспокоюсь. Я выписал тебе рецепт на антибиотики, начнем с малой дозы, профилактически, но если он вдруг скажет, что ему становится жарко или холодно, дай мне знать немедленно — нам только инфекции там не хватало. Спина у него вся содрана…

— В каком смысле «содрана»? — спросил я.

Энди раздраженно фыркнул.

— Изодрана, — сказал он. — Его хлестали, видимо, ремнем, он отказывается мне сказать. Я все перевязал, но вот тебе мазь с антибиотиком, раны надо обрабатывать и менять повязки начиная с завтрашнего дня. Он будет сопротивляться, но, блин, там все хреново. Вот, я написал подробные указания.

Он протянул мне пластиковый пакет. Я заглянул внутрь: пузырьки с таблетками, связки бинтов, тюбики крема.

— Вот это, — сказал Энди, доставая что-то из пакета, — обезболивающее, а он такое терпеть не может. Но придется; заставь его принимать по таблетке каждые двенадцать часов, один раз утром, один раз вечером. От них будет кружиться голова, так что не выпускай его никуда одного, и пусть ничего не поднимает. Еще от них тошнит, но ты должен проследить, чтобы он ел: что-то простое, типа риса и бульона. Пусть он по возможности пользуется креслом; но ему сейчас вряд ли захочется много передвигаться. Я позвонил его стоматологу и записал его в понедельник на девять; он потерял несколько зубов. Главное — чтобы он спал как можно больше; я заскочу завтра днем и буду заходить на неделе каждый вечер. Не позволяй ему идти на работу — хотя я думаю, он и сам не захочет.

Он замолчал так же резко, как и заговорил, и мы некоторое время стояли молча.

— Поверить не могу, — наконец сказал Энди. — Вот же сволочь. Хочу найти этого уебка и придушить своими руками.

— Да-да, — сказал я, — и я.

Он покачал головой.

— Он не разрешает мне подать заявление, — сказал он. — Я уж просил-умолял.

— Да-да, — сказал я, — и я.

Я снова вздрогнул, когда увидел его, а он отрицательно помотал головой, когда я попытался помочь ему сесть в кресло, так что мы с Энди просто стояли и смотрели, как он опускается на сиденье — все в той же одежде, на которой кровь застыла ржавыми очертаниями континентов.

— Спасибо, Энди, — сказал он очень тихо. — Прости.

И Энди молча положил ладонь ему на затылок.

Когда мы добрались до Грин-стрит, уже стемнело. Инвалидное кресло у него, как ты знаешь, легкое, элегантное, из тех, которые так агрессивно защищают самодостаточность хозяина, что у него даже нет ручек — подразумевается, что человек в таком кресле никогда не опустится до того, чтобы его кто-то толкал. Приходилось хвататься за очень низкую спинку и так везти. Я остановился на пороге, зажег свет, мы оба заморгали.

— Ты все убрал, — сказал он.

— Ну да, — сказал я. — Боюсь, не так тщательно, как ты.

— Спасибо, — сказал он.

— Не за что, — ответил я. Мы помолчали. — Давай я тебе помогу переодеться, а потом ты что-нибудь съешь?

Он покачал головой:

— Не надо, спасибо. Я не голоден. И я сам справлюсь. — Он держался суховато, сдержанно: человек, которого я мельком видел, исчез, он снова был заключен в своем лабиринте, в своем дальнем погребе. Он всегда был вежлив, но защищаясь или утверждая свою независимость — вдвойне: вежлив и слегка отстранен, как антрополог в диком и опасном племени, который тщательно старается не вникать слишком глубоко в местные порядки.

Я украдкой вздохнул и отвез его в спальню; сказал, что я тут, и если буду нужен, пусть сразу зовет, и он кивнул. Я сел на полу возле закрытой двери и ждал: я слышал, как он открывает и закрывает краны, слышал его шаги, и потом долго ничего не было слышно, пока под ним не скрипнула кровать.

Когда я зашел, он уже залез под одеяло, и я присел рядом, на краешке кровати.

— Ты точно ничего не съешь? — спросил я.

— Точно, — сказал он и через мгновение посмотрел на меня. Теперь он мог приоткрыть глаза, и на фоне белья его лицо выделялось глинистым, черноземным цветом камуфляжа: тропическая зелень глаз, каштановые и золотистые пряди волос, лицо не такое синее, как утром, а цвета темной, мерцающей бронзы.

— Гарольд, пожалуйста, прости, — сказал он. — Прости, что я наорал на тебя вчера вечером, прости, что впутываю тебя во все эти проблемы. Прости, что…

— Джуд, — перебил я его, — ты не должен просить прощения. Это ты меня прости. Как бы мне хотелось как-то помочь тебе.

Он закрыл глаза, снова открыл, посмотрел в сторону.

— Мне ужасно стыдно, — тихо сказал он.

Тогда я погладил его по волосам, и он не отдернулся.

— Тебе нечего стыдиться, — сказал я. — Ты не сделал ничего плохого.

Мне хотелось плакать, но мне казалось, что он сам может заплакать, и поэтому я постарался сдержаться.

— Ты ведь это знаешь, правда? — спросил я его. — Ты знаешь, что это не твоя вина, что ты этого не заслуживаешь?

Он ничего не говорил, поэтому я не отставал, пока он не кивнул — едва заметно.

— Ты ведь знаешь, что этот тип — последняя мразь, да? — спросил я, и он отвернулся. — Ты знаешь, что ты не виноват, правда? — спросил я его. — Ты знаешь, что это ничего не говорит о тебе, о том, чего ты стоишь?

— Гарольд, — сказал он, — не надо. — И я замолчал, хотя вообще-то надо было продолжать.

Некоторое время мы оба ничего не говорили.

— Можно у тебя кое-что спросить? — сказал я, и через секунду-другую он снова кивнул. Я даже не знал, что собираюсь спрашивать, пока не услышал собственные слова, не знаю, откуда оно взялось, разве что, наверное, я всегда это знал и никогда не хотел уточнять, потому что боялся ответа: я знал, каким он будет, и не хотел его слышать.

— Ты в детстве подвергся сексуальному насилию?

Я не столько увидел, сколько почувствовал, как он напрягся и по его телу — и по моей ладони — прошла дрожь. Он по-прежнему не смотрел на меня и теперь повернулся на левый бок и положил забинтованную руку на подушку рядом.

— Господи, Гарольд, — сказал он наконец.

Я убрал руку.

— Сколько тебе было?

После паузы он глубже уткнулся лицом в подушку.

— Гарольд, — сказал он, — я ужасно устал. Мне надо поспать.

Я положил руку ему на плечо; плечо дернулось, но я не убрал ладонь. Я чувствовал, как напряглись его мышцы, чувствовал дрожь, бегущую по его телу.

— Тебе нечего стыдиться, — сказал я ему. — Ты не виноват, Джуд, ты понимаешь?

Но он притворился, что спит, хотя я по-прежнему чувствовал дрожь, чувствовал, как тревожно напряглось все его тело.

Я еще немного посидел с ним, и он был все такой же застывший. Потом я вышел и закрыл за собой дверь.

Я остался с ним до конца недели. Ты позвонил ему в тот вечер, и я подходил к телефону и врал тебе, говорил что-то дурацкое про аварию, слышал беспокойство в твоем голосе и страшно хотел рассказать правду. На следующий день ты позвонил снова, а я стоял за дверью, пока он тоже врал тебе:

— Попал в аварию. Нет. Ничего серьезного. Что? Я был у Ричарда за городом на выходных. Задремал и въехал в дерево. Не знаю, устал, наверное, заработался. Нет, из проката. Моя в мастерской. Ничего страшного. Да, все будет в порядке. Ну ты же знаешь Гарольда, он паникер. Честное слово. Клянусь. Нет, он в Риме, вернется через месяц с чем-то. Виллем, честное слово. Все хорошо. Да. Конечно. Обязательно. Обещаю. И тебе. Пока.

По большей части он был мягок и сговорчив. Ел свой суп каждое утро, принимал таблетки. Они вгоняли его в апатию. Каждое утро он работал у себя в кабинете, но к одиннадцати засыпал на кушетке. Он просыпал обед, спал весь день, я будил его только к ужину. Ты звонил ему каждый вечер. Джулия тоже звонила; я всегда пытался подслушать, но из их разговоров мне удавалось понять только, что он в основном молчал, то есть Джулия, стало быть, много говорила. Малкольм заходил несколько раз, и оба Генри Янга, и Илайджа, и Родс. Джей-Би прислал рисунок с ирисом; я не видел, чтобы он когда-нибудь раньше рисовал цветы. Он не позволял мне, как и предсказывал Энди, менять повязки на ногах и на спине, он не показывал мне спину, как бы я его ни умолял, как бы ни кричал на него. Энди он позволял это делать, и я слышал, как Энди говорит:

— Тебе надо приезжать ко мне в клинику через день, чтобы я все это менял. Я не шучу.

— Понял, — огрызнулся он.

Люсьен зашел его навестить, но он спал у себя в кабинете.

— Не буди его, — сказал Люсьен, заглянул в кабинет и произнес: — Господи боже.

Мы поговорили немного, и он рассказал, как им восхищаются на работе; слушать такое про своего ребенка не надоедает никогда — когда ему четыре года и он в детском саду лучше всех лепит фигурки из глины или когда ему сорок и в юридической фирме, набитой гарвардскими выпускниками, он лучше всех защищает коррумпированных дельцов.

— Я бы сказал, что ты должен им гордиться, но, боюсь, я слишком хорошо знаю твои политические взгляды, — с ухмылкой сказал Люсьен.

Я видел, что он очень привязан к Джуду, и испытал укол ревности, а потом — укол совести за собственную жадность.

— Нет-нет, — сказал я, — конечно я им горжусь.

Мне в тот момент стало стыдно, что столько лет я ругал его за работу в «Розен Притчард», единственном месте, где он чувствовал себя в безопасности, где жить ему было легко, куда его страхам, его неуверенности в себе не было доступа.

В следующий понедельник, накануне моего отъезда, он выглядел получше: щеки были горчичного цвета, но отек спал, и лицо снова приобрело нормальные очертания. Ему было чуть легче дышать, чуть легче разговаривать, и голос его меньше прерывался, был похож на обычный. Энди разрешил ему вдвое урезать утреннюю дозу анальгетика, и он был уже не такой вялый, хотя не то чтобы вполне ожил. Мы сыграли партию в шахматы, он выиграл.

— Я вернусь в четверг вечером, — сказал я ему за ужином.

В том семестре я преподавал только по вторникам, средам и четвергам.

— Нет, — сказал он, — не надо. Спасибо, Гарольд, но я обойдусь, правда.

— Я уже купил билет, — сказал я. — И вообще, Джуд, ты не обязан все время отказываться. Помнишь, что мы говорили про принятие?

Он на это не ответил.

Что мне еще тебе сказать? В ту среду он пошел на работу, хотя Энди рекомендовал оставаться дома до конца недели. И, несмотря на его сопротивление, Энди приходил каждый вечер, чтобы поменять повязки и осмотреть его ноги. Вернулась Джулия, и каждые выходные в октябре кто-то из нас ездил в Нью-Йорк и останавливался у него на Грин-стрит. В остальные дни у него ночевал Малкольм. Я видел, что он от этого не в восторге, но мы все решили, что в данном случае нам все равно, в восторге он или нет.

Он поправился. Раны на ногах не воспалились, на спине тоже. Энди все время повторял, что ему повезло. Он постепенно набрал вес. Когда ты вернулся домой, в начале ноября, он почти вылечился. К Дню благодарения, который мы в том году справляли в нью-йоркской квартире, чтобы ему не надо было никуда ехать, с него сняли гипс, он снова мог ходить. Я внимательно наблюдал за ним в тот вечер, смотрел, как он болтает с Лоренсом и смеется с его дочерью, но не мог выкинуть из головы его лицо в тот вечер, когда Калеб схватил его за руку, не мог забыть выражение боли, стыда и страха на этом лице. Я вспомнил тот день, когда узнал, что он иногда пользуется инвалидным креслом; это случилось вскоре после злосчастного случая с пакетом в Труро, я приехал в Нью-Йорк на конференцию, он заехал в ресторан на кресле, и я обомлел.

— Почему ты мне никогда не говорил об этом? — спросил я, и он изобразил удивление, мол, наверняка говорил.

— Нет, — настаивал я, — не говорил.

И в конце концов он признался, что не хотел казаться слабым и беспомощным в моих глазах.

— Мне бы в голову не пришло так думать, — сказал я ему, и хотя это, мне кажется, была правда, я все-таки стал думать о нем несколько по-другому; кресло напомнило мне, что из всей его жизни мне известна только крошечная доля.

Иногда казалось, что та неделя осталась с нами наваждением, которое видели только Энди и я. В течение следующих нескольких месяцев кто-нибудь время от времени шутил — про его стиль вождения, про его надежды на участие в Уимблдонском турнире, — и он смеялся в ответ, говорил что-нибудь самоуничижительное. В такие минуты он не мог посмотреть мне в глаза; я невольно напоминал ему о том, что произошло на самом деле, о том, что он считал своим падением.

Но позже мне пришлось признать, что этот случай многое у него отнял, изменил его — превратил то ли в кого-то другого, то ли в того, кем он некогда был. Я осознал, что незадолго до Калеба он был благополучнее прежнего: позволял мне обнимать его при встрече, и когда я прикасался к нему — обхватывал рукой, проходя мимо него на кухне, — он не сопротивлялся, его рука продолжала шинковать морковь с прежней сосредоточенностью. На это понадобилось двадцать лет. Но после Калеба наступил регресс. В День благодарения я подошел к нему, хотел обнять, но он быстро шагнул влево — крошечный шаг, но достаточный, чтобы мои руки сомкнулись вокруг пустоты, и в следующую секунду мы посмотрели друг на друга, и я понял: что мне позволялось всего несколько месяцев назад, больше не позволено. Я понимал, что он решил принять правоту Калеба: он отвратителен, он по какой-то причине заслуживает всего, что с ним случилось. И вот хуже этого, мучительнее этого ничего не было. Он решил поверить Калебу, а не нам, потому что Калеб подтвердил то, что он всегда думал, чему его всегда учили, а верить в прежние истины всегда проще, чем изменить свои взгляды.

Позже, когда дела пошли плохо, я спрашивал себя: что я мог бы сказать, что мог бы сделать? Иногда я думал, что говорить было бесполезно — какие-то вещи могли бы помочь, но, сколько бы мы их ни повторяли, убедить его не удавалось. Меня все еще посещали мрачные фантазии: пистолет, мы в засаде, дом пятьдесят, Западная Двадцать девятая, квартира 17-Г. Но на этот раз мы бы не стали стрелять. Мы схватили бы Калеба Портера под руки, запихнули в машину, отвезли на Грин-стрит, затащили наверх. Мы сказали бы ему, что говорить, предупредили, что будем стоять за дверью, в лифте, курок будет взведен, дуло направлено ему в спину. И из-за двери мы бы слушали, как он повторяет: я наговорил глупостей. Я был неправ. То, что я сделал, а главное — то, что сказал, все это предназначалось для другого человека. Поверь мне, ты ведь верил мне раньше: ты красив, ты совершенен, все, что я говорил, говорилось не всерьез. Я был неправ, я ошибался, это была дикая, невозможная, чудовищная ошибка.

Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna