Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 6 Глава 3 - Maxlang
Домик, знак означающий ссылка ведёт на главную страницу Maxlang.ru Благотворительность Тренировать слова
Read
Книги > Книга "Маленькая жизнь" Ханья Янагихара

30.03.2021 Обновлено 14.04.2024

Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 6 Глава 3

Часть шестая. Глава третья. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.

Глава 3

Японский Язык >> здесь <<

Это началось бессознательно, правда, бессознательно, но, поняв, что происходит, он продолжает в том же духе. Сейчас середина ноября, он выбирается из бассейна после утреннего заплыва, и когда он подтягивается на металлических поручнях, которые Ричард установил вокруг бассейна, чтобы ему было легче управляться с инвалидным креслом, мир исчезает.

Когда он просыпается, прошло всего десять минут. Только что было шесть сорок пять утра и он подтягивался на поручнях; потом раз — и шесть пятьдесят пять, и он лежит навзничь, протягивая руки в сторону кресла, на черном резиновом полу, на влажной кляксе, растекшейся вокруг его туловища. Он со стоном садится и ждет, пока комната снова выровняется, прежде чем снова — на этот раз успешно — попытаться сесть в кресло.

Второй раз это случается через несколько дней. Он только что пришел домой с работы, время позднее. Ему все чаще кажется, что «Розен Притчард» снабжает его энергией, и стоит ему уйти из офиса, как уходят и силы: как только мистер Ахмед захлопывает заднюю дверь машины, он засыпает и не просыпается, пока его не довезут до Грин-стрит. Но в тот вечер, войдя в темную, тихую квартиру, он совершенно теряется, до такой степени, что некоторое время стоит, непонимающе мигая, а потом подходит к дивану в гостиной и ложится на него. Он хочет просто отдохнуть несколько минут, набраться сил и снова встать, но когда он открывает глаза, уже день, и гостиная залита серым светом.

Третий раз это случается вечером в понедельник. Он просыпается до звонка будильника и даже лежа чувствует, как все вокруг и внутри него вздымается, словно он бутылка, плывущая по воздушному океану. В прошедшие недели он обходился без всяких медикаментов по воскресеньям: в субботу он возвращается домой после ужина с Джей-Би, залезает в постель и просыпается, только когда наутро Ричард приходит его проведать. Когда Ричард не приходит — в это воскресенье не пришел, они с Индией в гостях у ее родителей в Нью-Мексико, — он спит весь день, всю ночь. Он ничего не видит во сне и никогда не просыпается.

Конечно, он понимает, в чем дело: он мало ест, и уже не первый месяц. Бывают дни, когда он ест очень мало — кусочек яблока, ломтик хлеба, — а бывают дни, когда не ест совсем ничего. Не то чтобы он решил прекратить есть — просто он больше не хочет, больше не может. Он не голоден, вот и не ест.

Впрочем, в этот понедельник дела обстоят иначе. Он встает, бредет вниз. Он плавает — плохо, медленно. Потом возвращается наверх и готовит завтрак. Он сидит и ест, глядя вглубь квартиры; газеты сложены рядом на столе. Он открывает рот, вилкой кладет туда еду, жует, глотает. Он делает все это машинально, но вдруг осознает, какой это смехотворный процесс — класть что-то в собственный рот, передвигать туда-сюда языком, проглатывать смоченный слюной сгусток, — и прекращает. Он обещает себе: я буду есть, даже нехотя, потому что я жив и так надо. Но он забывает, все время забывает.

А потом, спустя два дня, кое-что случается. Он только что вернулся домой, такой вымотанный, что, кажется, вот-вот растворится, испарится в воздухе, такой бестелесный, будто сделан не из плоти и крови, а из пара и тумана, и тут он видит, что перед ним стоит Виллем. Он открывает рот, чтобы к нему обратиться, но моргает, и Виллем исчезает, а он стоит, шатаясь, с простертыми вперед руками.

— Виллем, — говорит он вслух в пустоту квартиры. — Виллем.

Он закрывает глаза, словно пытаясь его вызвать таким способом, но Виллем не появляется.

Однако Виллем появляется на следующий день. Он опять дома. Опять ночь. Он опять ничего не ел. Он лежит в кровати, смотрит в темноту. И внезапно появляется Виллем, сверкающий, как голограмма, окруженный размытым светом, и хотя Виллем не смотрит на него — смотрит в другую сторону, в сторону дверного проема, смотрит так напряженно, что он хочет проследить его взгляд, увидеть то, что видит Виллем, но понимает, что моргать нельзя, отворачиваться нельзя, иначе Виллем его покинет, — хватает и того, что можно на него смотреть, знать, что в каком-то смысле он все еще существует, что его исчезновение, возможно, не окончательно. Но в конце концов моргнуть все-таки приходится, и Виллем снова исчезает.

Однако он не слишком расстраивается, потому что теперь знает: если не есть, если продержаться почти до обморока, начнутся галлюцинации, и в его галлюцинациях может появиться Виллем. Этой ночью он засыпает умиротворенный, впервые почти за пятнадцать месяцев, потому что теперь он знает, как вызвать Виллема; теперь он знает, что Виллема можно вызывать силой воли.

Он отменяет визит к Энди, чтобы поэкспериментировать дома. Это уже третья пятница подряд, что он не ходит к Энди. С того вечера в ресторане они были друг с другом вежливы, и Энди больше не упоминал Лайнуса или еще какого-нибудь врача, хотя пообещал, что вернется к разговору через полгода.

— Дело же не в том, что я хочу от тебя избавиться, Джуд, — сказал он. — И я прошу прощения, правда, если это так прозвучало. Просто я беспокоюсь. Я хочу убедиться, что мы найдем кого-то, кто тебе понравится, с кем тебе будет комфортно.

— Я понимаю, Энди, — сказал он. — Я очень тебе признателен, честное слово. Я вел себя недостойно и сорвал свой гнев на тебе.

Но он знает, что надо проявить осторожность: он почувствовал вкус гнева, он понимает, что гнев надо контролировать. Он чувствует его во рту, чувствует, как гнев готов прорваться роем черных жалящих мух. Где прятался этот гнев? — думает он. Как от него избавиться? В последнее время его сновидения полны насилия, всяких ужасов, которые происходят с людьми, которых он ненавидит, которых он любит: он видит, как брата Луку запихивают в мешок с попискивающими голодными крысами; он видит, как голова Джей-Би разбивается о стену и серая кашица мозгов разлетается вокруг. Он сам всегда присутствует в этих снах, он стоит и бесстрастно наблюдает, а потом, когда все кончено, поворачивается и уходит прочь. Он просыпается с носовым кровотечением — так бывало, когда в детстве он сдерживал истерику; руки дрожат, лицо искажено злобной гримасой.

В ту пятницу Виллем так к нему и не приходит. Но на следующий вечер, когда он едет с работы на ужин с Джей-Би, он поворачивает голову вправо и видит, что рядом с ним на сиденье машины сидит Виллем. Ему кажется, что на этот раз Виллем немного более отчетливый, более плотный, и он смотрит и смотрит, а потом моргает, и Виллем снова исчезает.

Эти эпизоды его выматывают, мир вокруг тускнеет, словно вся энергия, все электричество было пущено на воссоздание Виллема. Он просит мистера Ахмеда отвезти его домой вместо ресторана и, продвигаясь на юг, пишет Джей-Би сообщение — нездоров, не выберусь. Такое происходит все чаще и чаще: он отменяет планы и встречи, неловко и, как правило, непростительно поздно — за час до ужина в модном ресторане, за несколько минут до назначенной встречи в галерее, за несколько секунд до того, как поднимется занавес. Ричард, Джей-Би, Энди, Гарольд и Джулия: вот последние люди, кто упорно, неделя за неделей все еще пытаются до него достучаться. Он не помнит, когда ему в последний раз звонили Ситизен или Родс, или Генри Янги, или Илайджа, или Федра — во всяком случае, много недель назад. И хотя он понимает, что надо бы обеспокоиться, он не в силах. Его надежда, его энергия перестали быть возобновляемыми источниками; его ресурсы ограничены, и он намерен потратить их на поиски Виллема, даже если охота иллюзорна, даже если шансы на удачу минимальны.

Так что он отправляется домой и ждет, ждет явления Виллема. Но Виллем ему не является, и в конце концов он засыпает.

На следующий день он ждет в постели, стараясь удержать себя между бодрствованием и беспамятством, потому что именно в этом состоянии (думает он) вероятность вызвать Виллема особенно высока.

В понедельник он просыпается с мыслью, что он дурак. Так продолжаться не может, говорит он себе. Ты должен вернуться к живым. Ты ведешь себя как безумец. Видения, говоришь? Ты вообще себя слышишь?

Он вспоминает монастырь, где брат Павел часто рассказывал ему историю про одну монахиню одиннадцатого века по имени Хильдегарда. У Хильдегарды были видения: стоило ей закрыть глаза, как перед ней появлялись светящиеся объекты; ее дни были наполнены светом. Но брата Павла интересовала не столько Хильдегарда, сколько Ютта, наставница Хильдегарды, которая отреклась от материального мира, чтобы жить аскетической жизнью в крошечной келье, умереть для забот живых, чтобы оставаться живой только номинально. «Вот что случится с тобой, если не будешь слушаться», — говорил Павел, приводя его в ужас. На территории монастыря был небольшой сарай, темный, холодный, забитый страшными железяками, и каждая щетинилась пикой, копьем, серпом, и когда брат рассказывал ему про Ютту, он представлял, что его затолкают в сарай, будут давать ровно столько еды, чтобы он не умер, и так он и будет жить, долго-долго, почти забытый, но не совсем, почти мертвый, но не совсем. Но даже у Ютты была Хильдегарда. У него не будет никого. Как же он этого боялся, как уверен был, что рано или поздно такое случится.

Теперь, в постели, он слышит обращенный к нему шепот малеровской песни. «Я отошел от этого мира, — тихо поет он, — в котором впустую потратил время».

Как это ни глупо, он по-прежнему не может заставить себя есть. Само действие стало ему отвратительно. Он хотел бы ничего не желать, ни в чем не нуждаться. Его жизнь представляется ему обмылком, замусоленным, истончившимся в тонкое, тупое лезвие, от которого с каждым днем остается все меньше.

Есть вещи, в которых он не хочет признаваться себе, но и не думать о них не получается. Он не может нарушить обещание, данное Гарольду, и не нарушит. Но если он перестанет есть, перестанет прилагать усилия, итог будет такой же.

Обычно он понимает, какая это все мелодрама, какой нарциссизм, как он оторвался от реальности, и ругает себя — не реже чем раз в день. К сожалению, ему все труднее вызывать в памяти мелочи, связанные с Виллемом, не прибегая к реквизиту. Он не помнит звук голоса Виллема, пока не проиграет одно из сохраненных сообщений на автоответчике. Он не помнит больше запах Виллема, пока не понюхает одну из его рубашек. Поэтому он боится, что и скорбь его — не по Виллему, а по собственной жизни: ее незначительности, ее бесполезности.

Он никогда не беспокоился о том, какое наследие оставит, — по крайней мере, так ему казалось. И хорошо, что не беспокоился, ведь он не оставит ничего — ни зданий, ни картин, ни фильмов, ни скульптур. Ни книг. Ни статей. Ни людей — ни жены или мужа, ни детей, ни, возможно, даже родителей и, если он продолжит себя вести в том же духе, ни друзей. Ни даже новых законов. Он не сотворил ничего. Он не создал ничего, ничего, кроме денег — заработанных денег, денег, полученных в компенсацию за утрату Виллема. Его квартира вернется в собственность Ричарда. Остальная собственность будет распродана или роздана, выручка пойдет в пользу благотворительных организаций. Его картины переедут в музеи, книги в библиотеки, мебель — к любому, кто захочет. Как будто его никогда и не было. Он лелеет чувство, хотя это несчастливое чувство, что важнее всего он был в тех мотельных номерах, где был, по крайней мере, уникален, важен для кого-то, хотя то, что он предлагал, он не отдавал добровольно, это у него отнимали силой. Но там он, по крайней мере, был настоящим для какого-то другого человека; то, что они в нем видели, и был он. Там ему меньше всего приходилось притворяться.

Он никогда не мог искренне поверить в ту версию себя, которую выстраивал Виллем, — в смелого, изобретательного, интересного человека. Виллем говорил такое, и ему становилось стыдно, словно он нарочно его обдурил: да кто этот человек, которого описывает Виллем? Даже его признание не изменило представлений Виллема о нем — казалось, Виллем стал его только больше (а не меньше) уважать; он этого никогда не мог понять, но позволял себе искать в этом утешение. Даже не веря, он находил опору в том, что кто-то считал его достойным человеком, что кому-то его жизнь казалась осмысленной.

В последнюю весну они позвали друзей на ужин — они вчетвером, Ричард и Желтый Генри Янг; тогда Малкольм, который в очередной раз жалел, что они с Софи решили не заводить детей — хотя, как все ему напоминали, они никогда этого не хотели, — задался вопросом:

— Без них я спрашиваю себя: а зачем это все? Вы что, никогда об этом не беспокоитесь? Как нам знать, имеет ли наша жизнь смысл?

— Прости, Мэл, — сказал Ричард, доливая ему остатки вина из бутылки, пока Виллем открывал следующую, — но, по-моему, это оскорбительно. Ты хочешь сказать, что наша жизнь менее осмысленна из-за того, что у нас нет детей?

— Нет, — сказал Малкольм и задумался. — Ну не знаю, может быть.

— Я знаю, что моя жизнь осмысленна, — сказал вдруг Виллем, и Ричард ему улыбнулся.

— Да твоя-то, конечно, осмысленна, — сказал Джей-Би. — Ты делаешь что-то, что люди реально хотят видеть, не то что я, и Малкольм, и Ричард, и Генри.

— Люди хотят видеть то, что мы делаем, — обиженно сказал Желтый Генри Янг.

— Я имел в виду людей за пределами Нью-Йорка, Лондона, Токио и Берлина.

— А, вот каких людей. Да кому ж они сдались.

— Нет, — сказал Виллем, когда смех затих. — Я знаю, что моя жизнь осмысленна, потому что… — и тут он осекся, смутился, и продолжил не сразу, — потому что я хороший друг. Я люблю моих друзей, и забочусь о них, и думаю, что приношу им счастье.

Наступила тишина, и они с Виллемом несколько секунд смотрели друг на друга через стол, и вся квартира, все остальные как будто растворились — остались два человека, каждый на своем стуле, и вокруг них пустота.

— За Виллема! — сказал он наконец и поднял свой бокал, а вслед за ним — все остальные.

В этот же вечер, когда все ушли, а они лежали в постели, он сказал Виллему: ты прав.

— Я рад, что ты понимаешь, как осмысленна твоя жизнь, — сказал он. — Я рад, что мне не надо тебя в этом убеждать. Я рад, что ты понимаешь, какой ты прекрасный.

— Но твоя жизнь точно такая же осмысленная, как моя, — сказал Виллем. — Ты тоже прекрасный. Ты разве этого не знаешь, Джуд?

Тогда он пробормотал что-то неопределенное, что Виллем мог по идее воспринять как согласие, но Виллем уснул, а он лежал с открытыми глазами. Ему всегда казалось, что размышлять об осмысленности собственной жизни значит беситься с жиру, что это скорее привилегия. Он не считал свою жизнь осмысленной, но его это не очень беспокоило.

И хотя он не растравлял себя мыслями об осмысленности своей жизни, он всегда недоумевал, почему он — и многие другие — вообще живут на свете; иногда убедить себя в необходимости этого было так непросто, и все же столько народу, столько миллионов, миллиардов человек живут в нищете, какой он не может себе даже представить, страдая от лишений и болезней, оскорбительных в своей чудовищности. Но живут, и живут, и живут себе. Может быть, человек продолжает жить не в силу сознательного выбора, а просто потому, что так решила эволюция? Есть ли что-то в самом сознании, в созвездии нейронов, плотных и мозолистых, как сухожилие, что не дает людям пойти на тот шаг, который так часто диктует логика? И все же этот инстинкт преодолим; он сам однажды его победил. Но что с ним случилось потом? Ослаб он или укрепился? Может ли он до сих пор выбирать, что ему делать со своей жизнью?

После больницы он знал, что нельзя убедить человека, чтобы тот продолжал жить ради себя самого. Но он часто думал, что более эффективным терапевтическим приемом было бы настойчиво напоминать людям о необходимости жить ради других; для него это всегда был самый убедительный аргумент. И в самом деле — у него были обязательства перед Гарольдом. И перед Виллемом. И если они хотят, чтобы он жил, он будет жить. Тогда, с трудом переваливаясь из одного дня в следующий, он не осознавал своей мотивации, но теперь понимал, что сделал это для них и этим своим редким бескорыстием для разнообразия может гордиться. Он не понимал, почему они хотят, чтобы он жил дальше, но понимал, что хотят, и он так и сделал. В конце концов он научился снова получать от жизни удовлетворение, даже радость. Но начиналось это по-другому.

А теперь жизнь снова кажется ему все более трудной, каждый день — невыносимее предыдущего. В центре каждого его дня стоит дерево, черное, умирающее, с единственной торчащей справа веткой, как одинокий протез пугала, и вот на этой ветке он и висит. Над ним всегда собирается дождь, поэтому ветка вечно мокрая. Но он держится за нее, хотя и очень устал, потому что под ним — дыра в земле, такая глубокая, что дна ее не видно. Ему очень страшно отпустить ветку, потому что он провалится в эту дыру, но он знает, что рано или поздно сделать это придется, он должен будет это сделать: он очень устал. Его хватка слабеет понемногу, по чуть-чуть, с каждой неделей.

Поэтому с чувством сожаления и вины, но и с чувством неизбежности он нарушает данное Гарольду обещание. Он нарушает его, когда говорит Гарольду, что его по делам посылают в Джакарту, так что он пропустит День благодарения. Он нарушает его, когда начинает отращивать бороду в надежде скрыть свой изможденный вид. Он нарушает его, когда говорит Санджаю, что все в порядке, просто желудочный грипп. Он нарушает его, говоря секретарше, что обед приносить не нужно, он купил еды по дороге на работу. Он нарушает его, когда целый месяц отменяет все встречи с Ричардом, Джей-Би и Энди, ссылаясь на гору работы. Он нарушает его каждый раз, когда позволяет непрошеному голосу прошептать ему в ухо: уже недолго осталось, уже недолго. Ему хватает здравого смысла понять, что он не сможет буквально заморить себя голодом, но тем не менее он рассчитывает, что придет день — никогда он не был так близок, — когда силы покинут его настолько, что он оступится, упадет и разобьет голову о бетонный пол в подъезде на Грин-стрит, когда он подцепит вирус и у него не хватит ресурсов с ним бороться.

Одна из его выдумок — правда: работы у него действительно слишком много. Через месяц апелляционные прения, и он рад, что может проводить так много времени в «Розен Притчард», где с ним никогда не случалось ничего плохого, где даже Виллем не рискует встревожить его своим непредсказуемым появлением. Однажды ночью он слышит, как Санджай идет мимо его кабинета и бормочет себе под нос: «Черт, она меня убьет»; он поднимает глаза и видит, что уже не ночь, а день и Гудзон окрашивается в мутно-оранжевый цвет. Он это замечает, но ничего не чувствует. Здесь его жизнь приостанавливается; здесь он может быть кем угодно, где угодно. Он может оставаться до любого позднего часа. Никто его не ждет, никто не расстроится, если он не позвонит, никто не разозлится, если он не придет домой.

В пятницу, незадолго до процесса, он работает допоздна, и одна из секретарш заглядывает и говорит, что к нему пришел посетитель, некий доктор Контрактор, пропустить его наверх? Он замирает, не зная, что делать; Энди ему звонил, а он не перезванивал, и он понимает, что Энди так просто не уйдет.

— Да, — говорит он ей. — Пусть идет в юго-восточную переговорную.

Он ждет в этой переговорной — самой укромной, без окон, и когда Энди входит, он видит, что его губы напрягаются, но они пожимают друг другу руки, как незнакомцы, и только когда секретарша уходит, Энди встает и подходит к нему.

— Ну-ка встань, — приказывает Энди.

— Не могу, — отвечает он.

— Почему?

— Ноги болят. — Но это неправда. Он не может встать, потому что его протезы больше не держатся. «Что хорошо в этих протезах — так это что они очень чувствительные и легкие, — сказал ему протезист во время примерки. — Что плохо — допуск у этих лунок крошечный. Потеряете или наберете больше десяти процентов веса — в вашем случае, значит, четырнадцать — пятнадцать фунтов, — и придется либо регулировать вес, либо делать новую пару. Так что очень важно поддерживать стабильный вес». Последние три недели он не вылезает из инвалидного кресла, и хотя продолжает надевать свои ноги, они служат только для виду, для заполнения штанин; они перестали подходить, использовать их нельзя, а он слишком устал, чтобы идти к протезисту, слишком устал, чтобы вести с ним неизбежный разговор, слишком устал, чтобы придумывать объяснения.

— Сдается мне, что ты врешь, — говорит Энди. — Сдается мне, ты так похудел, что с тебя протезы сваливаются, да? — Но он не отвечает. — Ты насколько похудел, Джуд? Когда мы в последний раз виделись, ты уже сбросил двенадцать фунтов. А теперь сколько? Двадцать? Больше? — Снова пауза. — Что ты такое творишь? Что ты с собой делаешь, Джуд? Ты выглядишь чудовищно, — продолжает Энди. — Ужасно. Ты выглядишь больным. — Он умолкает. — Ну скажи уже что-нибудь. Скажи что-нибудь, черт тебя дери, Джуд.

Он знает, как должна развиваться эта сцена: Энди орет на него, он орет в ответ. Заключается перемирие, которое в конечном счете ничего не меняет; он согласится на какое-то бессмысленное половинчатое решение, от которого Энди будет легче. А потом случится что-нибудь похуже, и станет ясно, что вся эта пантомима — не более чем пантомима, и ему навяжут терапию, которой он не хочет. Вмешается Гарольд. Ему прочитают кучу нотаций, а он будет продолжать лгать, и лгать, и лгать. Один и тот же цикл, один и тот же круг, снова и снова, предсказуемый, как мужчины, которые входят в комнату мотеля, пристраивают свою простыню на кровати, занимаются с ним сексом и уходят. А потом следующий и следующий. А на следующей день — то же самое. Его жизнь — это череда жутких алгоритмов: секс, порезы, то, се. Пойти к Энди, лечь в больницу. На этот раз нет, думает он. На этот раз он сделает что-то иное; на этот раз он ускользнет.

— Ты прав, Энди, — говорит он голосом настолько спокойным и бесстрастным, насколько может, голосом, которым он пользуется в зале суда. — Я похудел. Прости, что не пришел раньше. Я знал, что ты будешь ругаться. У меня был очень неприятный желудочный грипп, из которого я просто не мог выкарабкаться. Но все прошло. Я ем, честное слово. Я знаю, что выгляжу ужасно. Но, честное слово, я над этим работаю. — Как ни смешно, он действительно ест больше в последние две недели; ему нужно выдержать процесс. Он не хочет упасть в обморок прямо в зале суда.

И что после такого может сказать Энди? Его подозрения не рассеялись, но сделать он ничего не может.

— Если ты не придешь ко мне на следующей неделе, я вернусь, — говорит ему Энди, прежде чем проследовать к выходу за секретаршей.

— Отлично, — все так же любезно говорит он. — Через вторник. Когда процесс уже закончится.

После ухода Энди он испытывает кратковременный триумф, как будто он — сказочный герой, только что победивший опасного врага. Но, конечно, Энди ему не враг, он ведет себя смехотворно, и за победным чувством следует отчаяние. Он чувствует, как это все чаще бывает, что жизнь с ним просто случилась, а он не играл в этом никакой роли. Он никогда не мог представить, какой будет его жизнь; даже ребенком, даже мечтая о других местах и других жизнях, он не мог увидеть мысленным взором, что это будут за места и жизни; он верил всему, чему его учили про него и про его будущее. Но его друзья — Ана, Люсьен, Гарольд и Джулия — они воображали его жизнь за него. Они видели его не так, как он всегда видел себя; они позволили ему поверить в возможности, о которых он даже не мечтал. Он видел в своей жизни аксиому равенства, а они видели в ней очередную загадку, загадку без имени — Джуд = x — и подставляли вместо икса такие величины, каких никогда не подставляли — и его не поощряли подставлять — ни брат Лука, ни воспитатели из приюта, ни доктор Трейлор. Он хотел бы верить в их доказательства так, как верят они сами; он хотел бы увидеть, как они пришли к таким решениям. Если бы он знал, как они построили доказательство, думает он, то понял бы, зачем жить. Все, что ему нужно, — это один ответ. Все, что ему нужно, — это чтобы его один-единственный раз убедили. Не нужно, чтобы доказательство было элегантным; достаточно, если оно будет убедительным.

На слушаниях все складывается в его пользу. Вернувшись домой в пятницу, он на кресле въезжает в спальню, забирается в кровать. Он проводит весь уикенд в непонятном, странном сне, даже не во сне, а в скольжении, невесомо передвигаясь между памятью и фантазией, забытьем и бодрствованием, тревогами и надеждами. Это не мир снов, думает он, это что-то другое, и хотя в минуты пробуждения он все осознает — видит люстру над головой, белье, на котором лежит, видит у стены диван, обитый тканью с папоротниковым узором, — но не может отличить то, что случилось в видениях, от того, что случилось на самом деле. Он видит, что подносит лезвие к руке, делает глубокий надрез по живой плоти, но из раны начинают лезть металлические пружины, набивка, конский волос, и он понимает, что он мутировал, он больше уже даже не человек, и испытывает облегчение: не придется нарушать данного Гарольду обещания; его заколдовали; его виновность обнулилась вместе с его человеческой природой.

Это правда? — с надеждой спрашивает его едва слышный голос. Мы теперь неодушевленные?

Но он не может себе ответить.

Снова и снова он видит брата Луку, доктора Трейлора. Слабея, уплывая от себя самого, он видит их все чаще, и хотя Виллем и Малкольм затуманились, с братом Лукой и доктором Трейлором этого не случилось. Он воспринимает свое прошлое как раковую опухоль, с которой надо было разобраться давным-давно, а он ее не замечал. А теперь брат Лука и доктор Трейлор пустили метастазы, теперь они слишком велики, слишком могучи, чтобы от них избавиться. Теперь они появляются молча: они стоят перед ним, сидят бок о бок на диване в спальне, смотрят на него, и лучше бы они разговаривали, потому что он знает — они пытаются решить, что с ним делать, и он понимает, что любое их решение будет хуже его самых мрачных фантазий, хуже всего, что было раньше. В какой-то момент он видит, что они шепчутся, и знает, что они говорят о нем. «Прекратите! — кричит он им. — Прекратите, прекратите!» — но они не обращают внимания, и когда он пытается встать и выгнать их, оказывается, что у него нет сил. Он слышит собственный голос: «Виллем, — умоляет он, — защити меня, помоги мне; прогони их, пусть они уйдут». Но Виллем не появляется, и он понимает, что он один. Ему становится страшно, он прячется под одеялом и лежит тихо-тихо, уверенный, что время повернуло вспять и ему предстоит прожить всю свою жизнь заново в том же порядке. Будет легче, обещает он себе. Вспомни, за плохими годами следовали хорошие. Но он не может повторить это, не может снова прожить те пятнадцать лет, чей период полураспада оказался таким длинным, таким неотменимым, те пятнадцать лет, которые определили все, чем он стал и что сделал.

Когда утром в понедельник он окончательно, полностью просыпается, он понимает, что переступил какую-то черту. Он знает, что подошел вплотную к какому-то порогу, что движется от одного мира к другому. С ним дважды случаются затмения только за то время, что он пытается залезть в свое кресло. Он падает в обморок по пути в ванную. Но почему-то остается невредим; почему-то он все еще жив. Он одевается в рубашку и костюм, перешитые месяц назад и уже слишком свободные, вставляет свои культи в протезы и отправляется вниз, где ждет мистер Ахмед.

На работе ничего нового. Новый год, все возвращаются из отпусков. На заседании правления он впивается ногтями в бедро, чтобы оставаться в форме. Он чувствует, что пальцы, обхватившие ветку, слабеют.

Санджай в этот вечер уходит рано, и он тоже. Сегодня приезжают Гарольд и Джулия, и он пообещал, что придет их навестить. Он не видел их больше месяца, и хотя он уже не может толком оценить собственный внешний вид, одевается он с особой тщательностью, многослойно: футболка, рубашка, свитер, жилет, пиджак, пальто, — чтобы казаться чуть объемнее. У Гарольда портье пропускает его в подъезд, и он поднимается, стараясь не моргать, потому что от моргания сильнее тошнит. У их двери он останавливается, обхватывает голову руками, пока не чувствует в себе достаточно сил, а потом поворачивает ручку, въезжает внутрь и не верит своим глазам.

Здесь все: разумеется, Гарольд и Джулия, но и Энди, и Джей-Би, и Ричард с Индией, и оба Генри Янга, и Родс, и Илайджа, и Санджай, и Ирвины тоже, все расселись на разных стульях и креслах, как будто для фотосессии, и на мгновение он боится, что сейчас засмеется. А потом думает: может, мне это снится? Не сплю ли я? Он вспоминает, как в своем видении превратился в старый матрас, и думает: я все еще настоящий? Я все еще в сознании?

— Господи, — говорит он, когда наконец обретает силы. — Это что еще такое?

— Ты все правильно понял, — слышит он голос Энди.

«Не надо мне такого», — пытается он сказать, но не может. Он не может двигаться. Он не может взглянуть ни на одного из них и вместо этого смотрит на свои руки — на левую, со шрамом, на правую, нормальную, — а сверху продолжает звучать голос Энди. Они следят за ним уже несколько недель — Санджай отмечал дни, когда видел, как он что-то ест на работе, Ричард заходил в квартиру и инспектировал холодильник.

— Мы измеряем потерю веса в степенях, — доносится до него голос Энди. — Потеря веса от одного до десяти процентов общей массы тела — это первая степень. От одиннадцати до двадцати — вторая. Вторая степень — это уже повод ставить зонд энтерального питания. Ты это знаешь, Джуд, потому что с тобой такое не впервые. А я по тебе вижу, что это вторая степень — как минимум.

Энди все говорит и говорит, и он почти начинает плакать, но слезы не капают. Все так неправильно, думает он; почему все пошло так неправильно? Почему ему удалось так прочно забыть, кто он такой, когда он был с Виллемом? Как будто тот человек погиб вместе с Виллемом, а что осталось — это остов, тот, кто ему никогда не нравился, тот, кто совершенно не способен жить ту жизнь, которую он кое-как себе все-таки выстроил вопреки всему.

Наконец он поднимает голову и видит, что Гарольд смотрит на него, видит, что Гарольд беззвучно плачет и смотрит, смотрит на него.

— Гарольд, — говорит он, хотя Энди все еще не замолк, — освободи меня. Освободи меня от данного тебе обещания. Не заставляй меня мучиться дальше. Не заставляй.

Но никто его не освобождает — ни Гарольд, ни кто-то еще. Вместо этого его хватают и везут в больницу, и там, в больнице, он начинает сражаться. Это моя последняя драка, думает он, и сражается яростнее, чем когда бы то ни было, воет и плюет в лицо Гарольду и Энди, вырывает катетер из вены, бьется в своей койке, пытается расцарапать Ричарду руку, пока наконец медсестра, чертыхаясь, не вкалывает ему седативное средство.

Он просыпается с запястьями, зафиксированными на кровати, без своих протезов, без одежды, с комком ваты на ключице, под которым, понимает он, вставлен катетер. Опять все то же самое, думает он, то же самое, то же самое, то же самое.

Но это не то же самое. На этот раз ему не предоставляют выбора. На этот раз ему вводят зонд, который через брюшину проникает прямо в желудок. На этот раз его заставляют вернуться к доктору Ломану. На этот раз за ним будут следить во время каждого приема пищи: Ричард проследит, как он завтракает, Санджай — как он обедает (и ужинает, если он допоздна засиживается на работе). Гарольд будет следить за ним по выходным. Ходить в туалет ему разрешают не раньше чем через час после еды. Он должен видеться с Энди каждую пятницу. Он должен видеться с Джей-Би каждую субботу. Он должен видеться с Ричардом каждое воскресенье. Он должен видеться с Гарольдом по первому приказанию Гарольда. Если он пропустит прием пищи или встречу или как-то еще избавится от еды, его положат в больницу, и неделями он уже не отделается, счет пойдет на месяцы. Он должен набрать как минимум тридцать фунтов, и требования будут ослаблены, только когда этот вес продержится полгода.

Так начинается его новая жизнь, жизнь за пределом унижения, скорби, надежды. В этой жизни его друзья с усталыми лицами наблюдают, как он ест омлеты, сэндвичи, салаты. Они сидят напротив него и смотрят, как он наматывает пасту на вилку, как водит ложкой по тарелке с полентой, как срезает мясо с костей. Они смотрят на его тарелку, в его миску и либо кивают — да, можешь идти, — либо мотают головой: нет, Джуд, надо съесть побольше. На работе он принимает решения, которым все следуют, но потом в час дня в его кабинет приносят обед, и на протяжении следующего получаса — хотя больше никто в фирме об этом не знает — его решения не значат ничего, потому что у Санджая абсолютная власть и он должен подчиняться каждому его слову. Одним сообщением, посланным Энди, Санджай может отправить его в больницу, где его снова свяжут, снова будут насильственно кормить. Все они могут это сделать. Никому, как видно, нет дела, что не этого он хочет.

Вы все забыли, что ли? — порывается он спросить. Вы забыли его? Вы забыли, как он мне нужен? Вы забыли, что я не умею быть живым без него? Кто меня обучит? Кто скажет, что мне теперь делать?

В первый раз его послали к доктору Ломану ультимативно, и возвращается он тоже под действием ультиматума. Он всегда вел себя приветливо во время сеансов у Ломана, приветливо и отстраненно, но теперь он резок и враждебен.

— Я не хочу здесь находиться, — говорит он, когда доктор приветствует его словами «рад вас снова видеть» и спрашивает, что бы он хотел обсудить. — И не лгите мне: вы не рады меня видеть, и я не рад здесь быть. Это пустая трата времени, вашего и моего. Я здесь по принуждению.

— Мы можем не обсуждать причины вашего визита, если вы этого не хотите, Джуд, — говорит доктор Ломан. — О чем бы вы хотели поговорить?

— Ни о чем, — огрызается он, и повисает тишина.

— Расскажите мне о Гарольде, — предлагает доктор Ломан, и он раздраженно вздыхает.

— Не о чем рассказывать.

Он приходит к доктору Ломану по понедельникам и четвергам, каждую неделю. В понедельник вечером после сеанса он возвращается на работу. Но по четвергам его заставляют видеться с Гарольдом и Джулией, и с ними он тоже чудовищно груб; не просто даже груб, а злобен, недоброжелателен. Его поведение изумляет его самого — никогда в жизни он не осмеливался так себя вести, даже в детстве, и кто угодно за такое его бы избил. Но Гарольд и Джулия никогда не упрекают его, никогда не наказывают.

— Это отвратительно, — говорит он в тот вечер, отталкивая тарелку с тушеной курицей, которую приготовил Гарольд. — Я это есть не буду.

— Я дам тебе что-нибудь другое, — торопливо говорит Джулия, вставая. — Что ты хочешь, Джуд? Сэндвич? Яйца?

— Что угодно, — отвечает он. — Это какая-то собачья еда.

Но обращается он к Гарольду, глядя прямо на него, в расчете, что тот не выдержит, сорвется. От ожидания пульс бьется у него в горле: он уже видит, как Гарольд вскакивает со стула и бьет его по лицу. Он видит, как Гарольд начинает рыдать. Он видит, как Гарольд выгоняет его из дому.

— Убирайся отсюда на хрен, Джуд, — скажет Гарольд. — Убирайся из нашей жизни и не приходи больше никогда.

— Отлично, — скажет он. — Отлично, отлично. Ты мне все равно не нужен, Гарольд. Вы все мне не нужны.

Какое это будет облегчение — узнать, что Гарольд никогда его и не хотел, что усыновление было капризом, глупостью, все удовольствие от которой давно померкло.

— Джуд, — говорит он наконец, очень тихо.

— Джуд, Джуд, — передразнивает он, выкрикивая собственное имя как сойка. — Джуд, Джуд.

Он зол, он в ярости: нет такого слова, которое описало бы, что он такое. Ненависть бурлит в его жилах. Гарольд хочет, чтобы он жил, так вот же, получи, Гарольд. Посмотри, каков я на самом деле.

Понимаешь ли ты, как больно я могу тебе сделать? — вот что он хочет спросить у Гарольда. Понимаешь ли ты, что я могу сказать слова, которые ты никогда не забудешь и за которые никогда меня не простишь? Понимаешь ли ты, что я наделен такой властью? Понимаешь ли ты, что каждый день, что я знаю тебя, я тебе врал? Знаешь ли ты, кто я на самом деле? Знаешь ли ты, со сколькими мужчинами я спал, что я им позволял с собой делать, какие предметы в меня засовывали, какие звуки я издавал? Его жизнь, единственное, что ему принадлежит, находится во власти других людей: Гарольда, который хочет, чтобы он жил, демонов, которые скребутся в его теле, свисают с ребер, протыкают легкие когтями. Брата Луки, доктора Трейлора. Для чего нужна жизнь? — спрашивает он сам себя. Для чего нужна моя жизнь?

Так что же, думает он, я никогда не забуду? Это и есть я, несмотря на все прошедшие годы?

Он чувствует, что у него начинает идти кровь носом, и отодвигается от стола.

— Я ухожу, — говорит он, когда Джулия входит в комнату с сэндвичем. Он видит, что она обрезала корки и нарезала сэндвич треугольниками, как ребенку, и на секунду он колеблется, готовый зареветь, но одергивает себя и опять переводит злобный взгляд на Гарольда.

— Никуда ты не уходишь, — говорит Гарольд, не сердито, но решительно. Он встает со своего стула, показывает на него пальцем. — Ты останешься и все доешь.

— И не подумаю, — объявляет он. — Звони Энди, мне все равно. Я покончу с собой, Гарольд, я покончу с собой, что бы ты ни делал, и ты не сможешь меня остановить.

Он слышит, как Джулия шепчет:

— Джуд… Джуд, милый.

Гарольд подходит к нему, по пути забрав тарелку из рук Джулии, и он думает: вот оно. Он задирает подбородок, ждет, что Гарольд ударит его тарелкой по лицу, но Гарольд его не бьет, а только ставит тарелку на стол перед ним.

— Ешь, — говорит Гарольд сдавленным голосом. — Съешь это немедленно.

Он неожиданно вспоминает тот день, когда в доме Гарольда и Джулии с ним впервые случился приступ. Джулия пошла в магазин, а Гарольд наверху распечатывал не предвещавший добра рецепт сложного суфле, которое, по его словам, собирался готовить. А он лежал в кладовке, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не засучить ногами от боли, и слышал, как Гарольд спускается по скрипучим ступеням и входит на кухню. «Джуд?» — позвал Гарольд, не обнаружив его, и он, как ни старался молчать, какой-то звук все-таки издал, и Гарольд открыл дверь и нашел его. К этому моменту они с Гарольдом были знакомы шесть лет, но он всегда осторожничал, с ужасом ожидая неизбежного дня, когда предстанет перед Гарольдом в своем истинном обличье. «Прости», — попытался он сказать Гарольду, но выходил только хрип.

«Джуд, — сказал испуганный Гарольд, — ты меня слышишь?» — и он кивнул, и Гарольд вошел в кладовку, пробираясь между пачками кухонных полотенец и контейнеров со средством для мытья посуды, опустился на пол и бережно положил его голову себе на колени, и на секунду ему подумалось, что пришел момент, которого он всегда отчасти ждал, и Гарольд сейчас расстегнет штаны и ему придется делать то, что он делал всегда. Но Гарольд этого не сделал, только погладил его по голове, и через некоторое время, извиваясь и мыча, напрягаясь от боли, переполнявшей суставы жаром, он осознал, что Гарольд ему поет. Песню эту он никогда раньше не слышал, но инстинктивно понял, что это детская песенка, колыбельная, и пока он трясся и дергался и шипел сквозь зубы, сжимал и разжимал левую руку, вцепившись в горлышко ближайшей бутылки оливкового масла правой, Гарольд все пел и пел. И лежа там, бесконечно униженный, он понимал, что после этого случая Гарольд либо начнет отстраняться от него, либо, наоборот, приблизится еще сильнее. И поскольку он не знал, как именно случится, он понял, что надеется — как не надеялся никогда ни до ни после, — что этот приступ никогда не пройдет, что песенка Гарольда никогда не кончится, что ему никогда не придется узнать, что за ней последует.

А теперь он намного старше, Гарольд намного старше, Джулия намного старше, три старика, и ему дают детский сэндвич и команду «Ешь!», тоже предназначенную для ребенка. Мы такие старые, что снова стали детьми, думает он, берет тарелку и швыряет ее в дальнюю стену, и тарелка, ударившись о стену, картинно разбивается. Он видит, что сэндвич был с поджаренным сыром, видит, что один из треугольных кусочков прилепился к стене и медленно с нее стекает, оставляя клейкие сырные следы на пути.

Вот оно, думает он, почти с восторгом, когда Гарольд снова приближается, вот оно, вот оно, вот оно. И Гарольд поднимает руку, и он ждет, что сейчас его ударят так сильно, что этот вечер наконец закончится, он проснется в собственной постели и на время сможет забыть это мгновение, сможет забыть, что он сделал.

Но вместо этого Гарольд обхватывает его, и он пытается его оттолкнуть, но Джулия тоже его обнимает, склоняясь над остовом его кресла, и он оказывается зажат между ними.

— Оставьте меня! — рычит он на них, но его энергия рассеивается, он слаб и голоден. — Оставьте меня! — Но его слова бесформенны и бесполезны, как и руки и ноги, и вскоре он прекращает попытки.

— Джуд, — тихо говорит ему Гарольд. — Бедный мой Джуд. Бедный мой любимый мальчик. — И вот тут-то он начинает плакать, потому что никто никогда не называл его любимым после брата Луки. Виллем иногда пытался — любимый, говорил он, солнышко, — и он его обрывал: нежные слова были испачканы грязью, это были слова унижения и разврата.

— Любимый мой, — снова говорит Гарольд, и он хочет, чтобы тот замолчал; он хочет, чтобы тот никогда не замолкал. — Детка.

И он плачет и плачет, плачет обо всем, чем он был, обо всем, чем мог быть, о каждой старой ране, о каждом старом счастье, плачет от стыда и радости, потому что наконец-то он стал ребенком, со всеми капризами, потребностями и страхами ребенка, плачет о роскоши дурно вести себя и быть прощенным, о нежности, о привязанности, о том, что ему дают еду и заставляют ее съесть, о возможности наконец-то, наконец-то поверить уверениям родителей, поверить, что для кого-то он особенный, несмотря на все свои ошибки и гадости, именно из-за всех своих ошибок и гадостей.

В итоге Джулия опять отправляется на кухню и готовит ему еще один сэндвич; в итоге он его съедает, с аппетитом, которого не знал уже несколько месяцев; в итоге он остается ночевать в гостевой спальне, а Гарольд и Джулия целуют его на ночь; в итоге он думает, что, может быть, время все-таки закольцевалось, только в этой версии Джулия и Гарольд сразу будут его родителями, и кто знает, что из него получится, но он будет лучше, здоровее, добрее, ему не придется с такой силой сражаться против собственной жизни. Он видит себя, пятнадцатилетнего, он вбегает в кеймбриджский дом, выкрикивая «Мама! Папа!» — слова, которых никогда не произносил, и хотя он понятия не имеет, что так возбудило его воображаемого двойника (как он ни изучал нормальных детей, их интересы и поведение, детали от него ускользали), он знает, что счастлив. Может быть, на нем футбольная форма, руки и ноги голые. Может быть, с ним друг, подружка. Вероятно, он никогда еще не занимался сексом; вероятно, он пытается сделать это при каждой возможности. Он иногда думает, кем станет, когда вырастет, но ему никогда не пришло бы в голову, что в его жизни не будет любви, секса, бега по траве, мягкой как ковер. Все часы, все те часы, которые он себя резал, и скрывал последствия, и утрамбовывал свои воспоминания, — что он будет делать в освободившееся время вместо этого? Этот человек будет лучше, он уверен. В нем будет больше любви.

Но может быть, думает он, может быть, еще не поздно. Может быть, он сможет притвориться еще раз и это последнее притворство все изменит, превратит его в человека, которым он мог бы стать. Ему пятьдесят один; он стар. Но может быть, время еще есть. Может быть, его еще можно починить.

Он продолжает так думать в понедельник, когда идет к доктору Ломану и просит у него прощения за свое ужасное поведение на прошлой неделе и все недели до того.

И на этот раз, впервые, он действительно пытается поговорить с доктором Ломаном. Он пытается отвечать на его вопросы, и отвечать честно. Он пытается подступиться к истории, которую до этого рассказывал всего один раз в жизни. Но это очень сложно, не только потому, что он практически не может об этом говорить, но и потому, что, рассказывая эту историю, он неизбежно думает о Виллеме, о том, что, когда он в последний раз это рассказывал, он был с человеком, который видел его таким, каким не видел никто со времен Аны, с человеком, который сумел не обращать внимания на то, кто он такой, и одновременно ни на что не закрывать глаза. Он расстраивается, задыхается, резко разворачивается в своем кресле — ему не хватает еще пяти-шести фунтов, чтобы ходить на протезах — и, извинившись, выезжает из кабинета доктора Ломана, несется по коридору в туалет и там запирается, медленно дыша и проводя ладонью по груди, как будто успокаивает разбушевавшееся сердце. И здесь, в туалете, где прохладно и тихо, он затевает старую игру в «если»: если бы я не пошел за братом Лукой. Если бы меня не схватил доктор Трейлор. Если бы я не впустил Калеба. Если бы я больше слушал Ану.

Он играет, и обвинения отбивают ритм в голове. Но потом он думает вот что: если бы я никогда не встретил Виллема. Если бы я никогда не встретил Гарольда. Если бы я никогда не встретил Джулию, или Энди, или Малкольма, или Джей-Би, или Ричарда, или Люсьена и многих других людей — Родса, и Ситизена, и Федру, и Илайджу. Генри Янгов. Санджая. Все самые страшные «если» — про людей. Все самые прекрасные — тоже.

Наконец он успокаивается и выезжает из туалета. Он понимает, что может уйти. Вот лифт; за курткой можно послать мистера Ахмеда.

Но он не уходит. Он поворачивает обратно и возвращается в кабинет, где доктор Ломан так и сидит в кресле, ждет его.

— Джуд, — говорит доктор Ломан. — Вы вернулись.

— Да, — говорит он на вдохе. — Я решил остаться.

Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna