Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 5 Глава 2 - Maxlang
Домик, знак означающий ссылка ведёт на главную страницу Maxlang.ru Благотворительность Тренировать слова
Read
Книги > Книга "Маленькая жизнь" Ханья Янагихара

13.08.2023 Обновлено 14.04.2024

Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 5 Глава 2

Часть пятая. Глава вторая. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.

Глава 2

Японский Язык >> здесь <<

Впервый раз, когда Виллем уехал — год и восемь месяцев назад, два января назад, — все сразу пошло вкривь и вкось. За две недели, прошедшие с момента отъезда Виллема в Техас, где начинались съемки «Дуэтов», у него случилось три приступа боли в спине, включая один на работе и один дома, который длился полных два часа. Вернулась боль в ногах. Открылся невесть откуда взявшийся порез на правой лодыжке. И все-таки все было хорошо.

— Чему ты так радуешься? — спросил его Энди, к которому он вынужден был обратиться уже второй раз за неделю. — Это подозрительно.

— Подумаешь, — сказал он с трудом, боль была слишком сильна, чтобы разговаривать. — И не такое бывало.

Однако ночью, лежа в постели, он возблагодарил свое тело за то, что оно не подвело его раньше, что столько времени он мог себя контролировать. Все эти месяцы, о которых он тайно думал как о времени их романа с Виллемом, ему ни разу не понадобилось инвалидное кресло. Приступы случались редко, кратко, всегда в отсутствие Виллема. Он понимал, что это глупо — Виллем прекрасно знал о его болезни, — но он был благодарен, что именно в этот период, когда они стали смотреть друг на друга новыми глазами, ему была дана передышка, возможность сочинить себя заново, изобразить полноценного человека. Поэтому, вернувшись в свое нормальное состояние, он не стал говорить об этом Виллему — ему скучно было это обсуждать и казалось, что другим тоже должно быть скучно, — а к марту, когда Виллем вернулся, ему уже было получше, он снова ходил, мог более или менее держаться на ногах.

Потом Виллем уезжал надолго еще четыре раза — дважды на съемки, дважды в промо-туры, — и каждый раз, иногда прямо в день отъезда Виллема, его тело как-то ломалось. Но он радовался, что оно так точно, так деликатно выбирает момент: как будто бы тело раньше разума решило, что хочет поддерживать эти отношения, и постаралось убрать с дороги все препятствия и шероховатости.

Теперь была середина сентября, и Виллем опять готовился к отъезду. Согласно ритуалу — который сложился в первую Тайную вечерю, полжизни назад, — в субботу перед отъездом Виллема они ужинали в каком-нибудь дорогом ресторане, а потом долго разговаривали. В воскресенье они долго спали, а вечером обсуждали насущные проблемы: что надо сделать, пока Виллема не будет, какие есть срочные дела, какие надо принять решения. С тех пор, как их отношения изменились, беседы их стали одновременно более интимными и более приземленными, и последние выходные перед разлукой представляли собой квинтэссенцию этой перемены: суббота для страхов, секретов, признаний и объятий, воскресенье для бытовых вопросов и повседневных планов, из которых и состоит ткань жизни.

Ему нравятся и те и другие разговоры с Виллемом, но бытовые — больше, чем он мог бы предположить. Он всегда был связан с Виллемом чем-то важным: любовью, доверием, но ему нравилось быть связанным с ним еще и мелочами — счетами, налогами, записью к зубному врачу. Он всегда вспоминал, как много лет назад, в гостях у Гарольда и Джулии, страшно простудился и провел большую часть выходных на диване в гостиной, завернутый в одеяло, то засыпая, то выплывая из дремы. В субботу вечером они вместе смотрели какой-то фильм, и Гарольд с Джулией стали вполголоса обсуждать переделку кухни в Труро. Он дремал под их негромкий разговор, такой скучный, что не было сил следить за его ходом, но этот разговор наполнял его душу покоем: это было идеальное воплощение взрослых отношений, когда у тебя есть кто-то, с кем можно обсудить механику совместного существования.

— В общем, я оставил дендрологу сообщение и сказал, что ты позвонишь на этой неделе, да? — говорит Виллем. Они в спальне, заканчивают паковать его чемоданы.

— Да, — отвечает он. — Я записал себе — позвоню ему завтра.

— И я сказал Мэлу, что ты поедешь с ним на стройку в следующие выходные.

— Да, это у меня тоже записано.

Виллем, который все это время складывал в чемодан одежду, останавливается и смотрит на него.

— Я чувствую себя ужасно виноватым, — говорит он, — столько всего на тебя оставляю.

— Брось. Мне совсем не трудно, честное слово.

Обычно их расписание составляет помощник Виллема или его секретари, но строительством дома на севере штата они занимаются сами. Они никогда специально это не обсуждали, но для них обоих важно участвовать в строительстве их общего дома — ведь это первое место, которое они обустраивают вместе со времен Лиспенард-стрит.

Виллем вздыхает:

— Но ты ведь так занят.

— Не волнуйся. Правда, Виллем, я со всем справлюсь.

Однако Виллем по-прежнему выглядит обеспокоенным.

В эту ночь они оба лежат без сна. Всю жизнь, сколько он знает Виллема, ему всегда не по себе за день до его отъезда; даже разговаривая с ним, он уже чувствует, как сильно будет по нему скучать. Как ни странно, именно сейчас, пока они физически рядом, это ощущается особенно остро; он так привык теперь к присутствию Виллема, что его отсутствие стало еще мучительней, еще больше выбивает из колеи.

— Знаешь, о чем еще мы должны поговорить? — И когда он не отвечает, Виллем поднимает его рукав и держит его за запястье. — Я хочу, чтобы ты мне обещал.

— Обещаю, — говорит он. Виллем отпускает его руку, снова ложится на спину. Они молчат.

— Мы оба устали. — Виллем зевает. И это правда, столько всего произошло за эти два года: Виллема записали в геи; Люсьен ушел на пенсию, и он теперь возглавляет судебный отдел; они строят загородный дом, час двадцать езды на север от Нью-Йорка. Когда они вместе в выходные — а когда Виллем в городе, он старается проводить выходные дома и не задерживаться в субботу, хотя для этого приходится еще раньше приходить в офис по рабочим дням, — они иногда проводят ранний вечер, просто лежа рядом на диване в гостиной, не разговаривая, пока комната вокруг них постепенно темнеет. Иногда они идут куда-нибудь, но гораздо реже, чем раньше.

— Переход к лесбиянству произошел быстрее, чем я рассчитывал, — объявляет Джей-Би однажды вечером. Они пригласили на ужин Джей-Би с его новым бойфрендом Фредриком, а также Малкольма с Софи, и Ричарда, и Индию, и Энди с Джейн.

— Отстань от них, Джей-Би, — говорит Ричард с улыбкой, пока все остальные хохочут, но, кажется, Виллем совсем не обиделся, и он, безусловно, тоже. В конце концов, какое ему дело до всего, кроме Виллема.

Некоторое время он ждет, скажет ли Виллем что-то еще. Еще он думает, придется ли заниматься сексом; он все еще не в состоянии определить, когда Виллем хочет этого, а когда нет, — он не знает, перерастет ли объятие в нечто настойчивое и нежеланное, но он всегда готов к этому. Это одна из вещей — и он ненавидит признаваться в этом себе, он никогда бы не сказал этого вслух, — очень немногих вещей, которые радуют его в отсутствии Виллема: в эти недели и месяцы ему не надо заниматься сексом, и он может наконец вздохнуть свободно.

Они занимаются сексом ровно полтора года (он знает, что пора уже прекращать счет, как будто это тюремное заключение и скоро он отсидит и освободится); Виллем ждал его почти десять месяцев. И все это время он остро ощущал, что где-то тикают часы, что, хотя он и не знает, сколько времени ему осталось, все-таки ясно: как бы терпелив ни был Виллем, он не будет ждать вечно. Несколько месяцев назад, когда Виллем соврал Джей-Би про офигительный секс, он поклялся себе этой же ночью сказать, что он готов. Но струсил, позволил себе новую отсрочку. Через месяц, когда они поехали в Юго-Восточную Азию, он опять пообещал себе попробовать — и опять ничего не сделал.

A потом наступил январь, и Виллем уехал в Техас на съемку «Дуэтов», и он неделями готовил себя к решительному шагу, и в ту ночь, когда Виллем вернулся — а он до сих пор не мог побороть изумление от того, что Виллем к нему возвращается — изумление и восторг, — он был так счастлив, что хотелось высунуть голову в окно и кричать просто от невероятности всего этого, — он сказал Виллему, что готов.

Виллем посмотрел на него.

— Ты уверен? — спросил он.

Конечно, он не был уверен. Но он знал, что, если он хочет быть с Виллемом, рано или поздно придется решиться.

— Да, — сказал он.

— Ты действительно этого хочешь? — спросил Виллем, все еще не сводя с него глаз.

Что это, думал он, проверка? Настоящий вопрос? Лучше перестраховаться, решил он, и сказал «да».

— Да, конечно, — сказал он, и по улыбке Виллема понял, что ответил правильно.

Но сначала ему пришлось рассказать Виллему о своих болезнях. «В будущем перед сексом предупреждайте партнера о своих заболеваниях, — сказал ему один из врачей в Филадельфии. — Нехорошо, если вы кого-то заразите». Врач говорил с ним сурово, и с ним навсегда остался этот стыд и страх, что он передаст кому-то всю эту грязь. Он написал себе целую речь и повторял ее, пока не запомнил наизусть, но все равно говорить об этом оказалось гораздо труднее, чем он ожидал, он говорил настолько тихо, что приходилось повторять, и от этого получалось еще хуже. Прежде ему приходилось произносить эту речь всего однажды, перед Калебом, который долго молчал, а потом сказал низким голосом: «Джуд Сент-Фрэнсис, ну ты и развратник», — и ему пришлось улыбнуться в знак согласия.

— Колледж, — только и сказал он, и Калеб слегка улыбнулся в ответ.

Виллем тоже молчал, наблюдая за ним, потом спросил:

— Откуда, Джуд? — И потом: — Мне ужасно жаль.

Они лежали рядом, Виллем на боку, лицом к нему, он на спине.

— У меня был пропащий год в Вашингтоне, — сказал он наконец, хотя это была, конечно, неправда. Но сказать правду значило начать долгий разговор, а он не был готов к этому разговору, пока еще нет.

— Джуд, мне ужасно жаль, — повторил Виллем и потянулся к нему. — Ты расскажешь мне об этом?

— Нет, — ответил он упрямо. — Я думаю, нам надо перейти к делу. Сейчас.

Он уже приготовился. Еще один день ожидания ничего не изменит, а он может растерять всю решимость.

Так они и сделали. Какая-то его часть надеялась и даже ожидала, что с Виллемом все будет иначе, что он наконец сможет получить от этого удовольствие. Но как только все началось, он испытал то же, что испытывал прежде. Он старался концентрировать внимание на том, что было явно лучше: Виллем был нежнее Калеба, не проявлял нетерпения, и вообще это был Виллем, любимый человек. Но когда все кончилось, он испытывал тот же стыд, ту же тошноту, то же желание причинить себе боль, вытащить у себя внутренности и швырнуть их об стену с громким чавкающим звуком.

— Все хорошо? — тихо спросил Виллем, и он повернулся и взглянул в лицо Виллема, которое так любил.

— Да, — сказал он.

Может быть, думал он, в следующий раз будет лучше. А потом, в следующий раз, когда все было так же, он думал, что, может, в следующий. Каждый раз он надеялся, что будет по-другому. Каждый раз говорил себе, что обязательно будет. Печаль оттого, что даже Виллем не может его спасти, что он безнадежен, что этот опыт потерян для него навсегда, была одной из больших печалей в его жизни.

В конце концов он придумал для себя правила. Во-первых, никогда не отказывать Виллему, ни при каких обстоятельствах. Если Виллему это нужно, то так и будет, он никогда его не отвергнет. Виллем стольким пожертвовал ради него, дал ему такой покой, что он отблагодарит его всем, чем только сможет. Во-вторых, он попытается — как когда-то велел ему брат Лука — быть немного поживее, проявлять хоть какой-то энтузиазм. В конце отношений с Калебом он стал возвращаться в давнюю колею: Калеб поворачивал его, снимал с него штаны, он лежал и ждал. Теперь, с Виллемом, он пытался припомнить указания брата Луки, которых всегда слушался — повернись, издавай звуки, скажи, что тебе это нравится, — и применял их по возможности, чтобы казаться активным участником процесса. Он надеялся, что опыт скроет недостаток желания, и пока Виллем спал, он заставлял себя вспоминать уроки брата Луки, уроки, которое он всю свою взрослую жизнь пытался забыть. Он знал, что Виллем удивляется его опытности — ведь он всегда молчал, когда другие хвастались своими постельными подвигами или рассказывали о своих планах; он никогда не принимал участия в подобных разговорах, лишь молча слушал все, что говорили его друзья.

Третье правило было такое: на каждые три раза, когда секс происходит по инициативе Виллема, должен приходиться один раз, когда инициативу проявляет он, чтобы было какое-то равновесие. И четвертое: он будет делать все, чего от него захочет Виллем. Это же Виллем, напоминал он себе снова и снова. Он никогда нарочно не причинит тебе боль. Любое его желание остается в пределах разумного.

Но потом он начинал видеть перед собой лицо брата Луки. Ты и ему доверял, говорил ему голос. Ты и о нем думал, что он тебя защитит.

Как ты смеешь, спорил он с голосом. Как ты смеешь сравнивать?

Какая разница? — издевался голос. Они хотят от тебя одного и того же. Ты — одно и то же для Виллема и брата Луки.

В конце концов его страх перед сексом уменьшился, а отвращение — нет. Он всегда знал, что Виллему нравится секс, но он был неприятно удивлен, что тот получает такое удовольствие от секса с ним. Он понимал, как это несправедливо, но меньше уважал Виллема за это и еще больше ненавидел себя за эти чувства.

Он пытался сосредоточиться на том, что с Виллемом получается лучше, чем с Калебом. Ему все еще было больно, но не так больно, как с другими, и это точно было хорошо. Ему было неловко, но опять же не так, как раньше. И он испытывал стыд, но с Виллемом он мог утешаться тем, что дает хотя бы малую толику удовольствия тому, кого любит больше всех, и эта мысль всегда его поддерживала.

Он сказал Виллему, что потерял способность к эрекции из-за того случая с автомобилем, но это была неправда. Энди уверял (много лет назад), что не существует никакой физической причины, по которой он мог бы потерять эту способность. Но в любом случае эрекций у него не было уже много лет, с колледжа, и даже в колледже они были редкими и бесконтрольными. Виллем спросил, может ли он что-то сделать — может быть, укол, таблетка, — но он сказал, что у него аллергия на один из ингредиентов подобных лекарств и что ему это не важно.

Калеба эта его особенность не очень заботила, но Виллем огорчился.

— Но можно все-таки что-то сделать? — спрашивал он снова и снова. — Ты говорил с Энди? Может, попробовать что-то еще?

В конце концов он довольно резко оборвал Виллема, сказав, что от этих вопросов чувствует себя каким-то уродом.

— Прости, Джуд, я не хотел, — сказал Виллем после паузы. — Я просто хотел, чтобы тебе было хорошо.

— Мне хорошо, — сказал он. Ужасно было так много врать Виллему, но что ему оставалось? В противном случае он потерял бы его и остался один навсегда.

Иногда, даже часто, он проклинал себя, свою неполноценность, а иногда был к себе добрее: он понимал, что его мозг защищает тело, что сексуальное желание выключено для его защиты, в нем окаменело все, что могло причинять острую боль. Но обычно он понимал, что неправ. Что его досада на Виллема несправедлива. Что напрасно его так раздражает пристрастие Виллема к предварительным ласкам — этот долгий, изнурительный пролог, как будто кто-то бесконечно откашливается, прежде чем начать речь, это физическое свидетельство близости, которое, как он знал, Виллем использует, чтобы испытать глубины собственного желания. Согласно его жизненному опыту, с сексом надо было покончить как можно скорее, со сноровкой и резкостью, граничащими с брутальностью, и когда он чувствовал, что Виллем пытается продлить процесс, он начинал направлять его с решительностью отчаяния, которую, как он позже сообразил, Виллем принимал за страсть. А потом в голове его звучал торжествующий голос брата Луки — я слышал, как тебе понравилось, — и он кривился, словно от боли. Нет, хотелось ему сказать и тогда, и сейчас, нет, мне не понравилось. Но он не смел. У них отношения и, значит, должен быть секс. Если он хочет удержать Виллема, то надо выполнить свою часть договора, и если ему не нравятся его обязанности, то это ничего не меняет.

И все-таки он не сдавался. Он обещал себе, что попробует исправиться, ради них обоих. Он купил — тайно, и лицо его горело, когда он делал заказ — три книги о сексе и прочитал их, пока Виллем был в рекламном турне, а когда он вернулся, попытался применить инструкции из этих книг, но ничего не изменилось. Он покупал журналы для женщин с советами, как удовлетворить мужчину, и тщательно их изучал. Он даже заказал книгу о том, как возвращаются к половой жизни жертвы сексуального насилия — он ненавидел этот термин и никогда не применял его к себе, — и прочел ее однажды вечером, запершись у себя в кабинете, чтобы Виллем его не застукал. Но где-то через год он решил умерить свои амбиции: он сам, возможно, никогда не сможет получать удовольствие от секса, но это не значит, что он не может доставлять больше удовольствия Виллему, из благодарности и более эгоистических соображений: чтобы сохранять близость с ним. Так что он пытался отбросить стыд и думать только о Виллеме.

Теперь, когда в его жизни снова появился секс, он осознал, как плотно был окружен им все эти годы и как умудрялся полностью исключить мысли о нем в часы бодрствования. Десятилетиями он уклонялся от разговоров о сексе, но теперь слышал их везде: разговоры коллег, женщин в ресторанах, мужчин на улице, все говорили о сексе, о том, как именно это происходит и как они хотят, чтобы секса было больше (кажется, никто не хотел, чтоб его стало меньше). У него было ощущение, что он вернулся в студенческие годы, когда ровесники становились его невольными учителями: теперь он постоянно искал новую информацию, уроки правильной жизни. Иногда он смотрел по телевизору ток-шоу: многие из них были о том, как пара вдруг перестала жить половой жизнью, гостями обычно были супруги, которые не спали друг с другом месяцами, а то и годами. Он изучал эти шоу, но ни одно из них не давало ему ответа на волнующий его вопрос: как долго люди продолжают это делать? Сколько еще ему ждать, пока у них с Виллемом секс сойдет на нет? Он смотрел на пары в телевизоре: счастливы ли они? (Ясное дело, нет: в конце концов, они пришли на ток-шоу и рассказывают о своей интимной жизни незнакомым людям в поисках помощи.) Но они кажутся счастливыми — разве нет? — в какой-то версии счастья во всяком случае, эти мужчина и женщина, у которых не было секса три года и все-таки видно, по тому, как мужчина касается руки женщины, что между ними сохранилась теплота, что их связывает нечто более важное, чем секс. В самолетах он смотрел романтические комедии, фарсы о женатых людях, которым не хватает секса. В фильмах о молодежи все хотели секса. Он смотрел их и испытывал отчаяние. Когда это прекращается? Иногда он остро чувствовал иронию этого расклада: Виллем, идеальный партнер во всех отношениях, все еще хочет его, он, партнер во всех отношениях неидеальный, не хочет. И все-таки Виллем был его версией счастья, он никогда не думал, что такое счастье будет ему доступно.

Он уверял Виллема, что, если тот скучает по сексу с женщинами, он не будет возражать. Но: «Нет, мне нужен только ты», — отвечал Виллем. Другого бы это тронуло — и его трогало тоже, но и повергало в отчаяние: когда же это закончится? И неизбежный вопрос: а вдруг не закончится никогда? Ему вспоминались годы в мотелях, но и тогда он знал, когда это кончится (пусть даже это была ложь) — в шестнадцать лет. Ему исполнится шестнадцать, и все закончится. Теперь ему было сорок пять, а кажется, что снова одиннадцать, и он ждет дня, когда кто-то — тогда брат Лука, теперь (о, как это несправедливо) Виллем — скажет ему: «Все. Ты выполнил свой долг. Хватит». Ему хотелось, чтобы кто-нибудь сказал ему, что, несмотря на эти чувства, он полноценное человеческое существо; что он имеет право быть таким. Должен же быть кто-то, хоть кто-то еще в мире, кто чувствует то же самое? Может быть, его ненависть к половому акту — не дефект, а просто вопрос предпочтений?

Однажды ночью они с Виллемом лежали в постели — оба усталые после рабочего дня, — и Виллем вдруг стал говорить о старой знакомой, Молли, с которой он недавно вместе обедал, они видятся раз в несколько лет, и у нее трудный период: после многих десятилетий молчания она решилась рассказать своей матери о том, что отец, умерший год назад, насиловал ее в детстве.

— Ужасно, — ответил он машинально. — Бедная Молли.

— Да, — сказал Виллем, и снова воцарилось молчание. — Я сказал ей, что ей нечего стыдиться, что она не сделала ничего дурного.

Его бросило в жар.

— Ты все сказал правильно, — отозвался он и преувеличенно зевнул. — Спокойной ночи, Виллем.

Минуту-другую они молчали.

— Джуд, — сказал Виллем негромко, — ты когда-нибудь расскажешь мне об этом?

Что же можно об этом рассказать, думал он, замерев. Почему Виллем спрашивает об этом сейчас? Ему казалось, он так успешно притворялся нормальным, но может быть, и нет. Придется стараться больше. Он никогда не рассказывал Виллему, что случилось с ним на попечении брата Луки — помимо того, что ему невыносимо было об этом говорить, он знал, что в этом нет необходимости: в последние два года Виллем с разных сторон пытался подобраться к этой теме — через истории о друзьях и знакомых, иногда упоминая их имена, иногда нет (наверняка некоторые из этих людей были вымышленные, совершенно точно ни у кого не может быть такой разнообразной коллекции друзей, подвергавшихся сексуальному насилию); через истории о педофилах, которые он прочитал в журналах; через обсуждения темы стыда, того, что стыд часто необоснован. После каждой такой речи Виллем останавливался и ждал, как будто мысленно протягивал ему руку и приглашал на танец. Но он никогда не брал руку Виллема. Каждый раз он отмалчивался, менял тему, притворялся, что Виллем ничего не говорил. Он не знал, откуда Виллему известно что-то о нем, и не хотел знать. Было ясно, что Виллем — и Гарольд — видели в нем не того человека, которым он хотел казаться.

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

Виллем переменил позу.

— Потому что… — сказал он и осекся. — Потому что я должен был заставить тебя поговорить об этом со мной давным-давно. — Он снова замолчал. — Уж точно до того, как спать с тобой.

Он закрыл глаза.

— Я что-то делаю не так? — спросил он тихо и тут же пожалел о своих словах: так он мог бы спросить брата Луку, но Виллем — не брат Лука.

Он чувствовал по молчанию Виллема, что вопрос его неприятно удивил.

— Нет, Джуд, при чем тут это. Я знаю, что с тобой что-то случилось, но ты мне про это не рассказываешь. Я хочу помочь.

— Виллем, это было давно, это закончилось, — сказал он наконец. — Мне не нужна помощь.

Снова наступило молчание.

— Это брат Лука причинял тебе боль? — спросил Виллем и, когда он ничего не ответил и секунды продолжали отсчитываться в тишине: — Тебе нравится заниматься сексом, Джуд?

Если бы он заговорил, то заплакал бы, поэтому он ничего не сказал. Слово «нет», такое короткое, так легко произносимое, детское слово, просто выдох: разожмешь губы, и оно скажется само — и что? Виллем уйдет, и с ним уйдет все. Я могу это выдержать, думает он во время секса, я могу это выдержать. Он мог это выдержать ради того, чтобы каждое утро просыпаться рядом с Виллемом, ради тепла, которое Виллем давал ему, ради счастья его близости. Когда Виллем смотрел телевизор в гостиной, а он проходил мимо, Виллем протягивал руку, и он брал ее, и они застывали так: Виллем — сидя и глядя в телевизор, он — стоя, рука в руке, пока он в конце концов не отпускал Виллема и не шел дальше. Ему необходимо было присутствие Виллема; каждый день с тех пор, как Виллем переехал к нему, он испытывал чувство покоя, то же, какое испытывал, пока Виллем жил с ним до отъезда на съемки «Принца корицы». Виллем был его якорем, и он льнул к нему, хотя всегда знал, что это эгоистично. Если бы он любил Виллема по-настоящему, он бы ушел от него. Он бы позволил Виллему — заставил, если надо — найти кого-то получше, кого-то, кто наслаждался бы сексом с ним, кто действительно бы его хотел, кого-то, у кого меньше проблем и больше достоинств. Виллем был хорош для него, но он был плох для Виллема.

— А тебе нравится секс со мной? — спросил он, когда смог говорить.

— Да, — тут же ответил Виллем. — Очень. Но тебе нравится?

Он сглотнул, сосчитал до трех.

— Да, — сказал он тихо, ненавидя себя и в то же время испытывая облегчение: он выиграл еще немного времени — присутствия Виллема, но и секса тоже. А что, если бы он сказал «нет»?

И все продолжалось. Компенсацией за секс была возможность себя резать, он делал это все чаще: так можно было притупить стыд, наказать себя за чувство отторжения. Он так долго соблюдал дисциплину: раз в неделю, два пореза, не больше. Но в последние полгода он снова и снова нарушал свои правила и сейчас уже резал себя так же часто, как когда был с Калебом, как в недели перед усыновлением.

Это послужило причиной их первой действительно ужасной ссоры, не только как пары, но и за все двадцать девять лет дружбы. Иногда то, что он себя режет, не имело значения для их отношений. А иногда это и были их отношения, каждый их разговор, то, что они продолжали обсуждать, даже когда молчали. Он никогда не знал, приходя в постель в футболке с длинными рукавами, промолчит ли Виллем или станет его допрашивать. Он сто раз объяснял Виллему, что ему это нужно, ему это помогает, он не может остановиться, но Виллем никак не хотел его понять.

— Неужели ты не понимаешь, почему это так меня огорчает?

— Нет, Виллем, я знаю, что делаю. Ты должен мне доверять.

— Я доверяю тебе, Джуд, но доверие тут ни при чем. Ты причиняешь себе вред. — И на этом беседа иссякала.

Иногда разговор шел по другому пути.

— Джуд, а как бы тебе понравилось, если б я с собой такое делал?

— Это не одно и то же, Виллем.

— Почему?

— Потому что это ты, Виллем, ты этого не заслуживаешь.

— А ты, значит, заслуживаешь?

И на это у него не было ответа, во всяком случае такого ответа, который был бы понятен Виллему.

За месяц до ссоры у них была другая ссора. Виллем, конечно, заметил, что он режет себя больше, но не знал почему, только что эпизоды участились, и однажды, когда он собрался прокрасться в ванную в уверенности, что Виллем спит, Виллем вдруг крепко схватил его за руку, и он задохнулся от испуга.

— Господи, Виллем! — сказал он. — Как ты меня напугал.

— Куда ты, Джуд? — спросил Виллем напряженно.

Он старался высвободить руку, но Виллем держал его слишком крепко.

— Мне нужно в ванную, — сказал он. — Пусти, Виллем, я серьезно.

Они смотрели друг на друга в темноте, пока Виллем не отпустил его и не встал с кровати.

— Пошли вместе, — сказал он. — Я посмотрю.

Они поссорились, шипели друг на друга, каждый злился на другого, чувствовал себя преданным, он упрекал Виллема, что тот обращается с ним как с ребенком, а Виллем упрекал его в том, что он имеет от него секреты, и они дошли до того, что оба почти кричали. В конце концов он вырвался от Виллема и попытался рвануться в кабинет, чтобы запереться там и использовать ножницы, но в панике споткнулся, упал, рассек губу, Виллем стал суетиться вокруг него и прикладывать лед, и они долго сидели, обнявшись, на полу гостиной, на полпути из спальни в кабинет, и извинялись друг перед другом.

— Я не могу позволить тебе это делать, — сказал Виллем на другой день.

— Я не могу этого не делать, — сказал он после долгого молчания. Ты не представляешь, что со мной будет без этого, хотел он сказать Виллему. Или: я не представляю, как бы я без этого жил. Но не сказал. Он никогда не смог бы объяснить Виллему, зачем он режет себя, так, чтобы тот понял: это одновременно наказание и очищение, это позволяет избавиться от всей отравы, всей гадости, которая копится в нем, это удерживает от беспричинного гнева по отношению к другим людям, ко всем на свете, удерживает от крика и насилия, дает ему чувство, что его тело, его жизнь принадлежат только ему, и никому больше. Уж конечно, без этого он не смог бы заниматься сексом. Иногда он думал: если бы брат Лука не подсказал ему этот выход, кем бы он стал? Скорей всего, он причинял бы боль другим, думал он, старался бы сделать так, чтобы все чувствовали себя так же мерзко, как он; он был бы еще хуже, чем сейчас.

Виллем молчал еще дольше.

— Попробуй, Джуди, — сказал он. — Ради меня. Попробуй.

И он попробовал. В следующие несколько недель, когда он просыпался ночами или ждал, когда Виллем заснет после секса, он, вместо того чтобы пойти в ванную, заставлял себя лежать неподвижно, сжимал кулаки, считал вдохи и выдохи, со вспотевшей спиной, с сухостью во рту. Он представлял себе лестницу в мотеле, как он бросается об нее, с каким звуком, как приятно обессиливает от этого, какую испытывает боль. Он одновременно и жалеет, и радуется, что Виллем не знает, чего ему это стоит.

Но иногда этого оказывалось недостаточно, и в такие ночи он тихонько спускался на первый этаж и плавал до полного изнеможения. Утром Виллем требовал, чтобы он показал ему руки, и они ссорились из-за этого, но в конце концов оказывалось, что проще показать.

— Доволен? — прорычал он, вырываясь из рук Виллема, опуская и застегивая рукава, не в силах поднять на него глаз.

— Джуд, — нарушил воцарившееся молчание Виллем, — иди полежи со мной, пока не ушел.

Но он помотал головой и ушел и весь день жалел об этом, и с каждым днем, когда Виллем больше не просил его полежать с ним, он все больше ненавидел себя. Их новый утренний ритуал заключался в том, что Виллем осматривал его руки, и каждый раз, сидя возле Виллема на постели, пока он высматривал следы порезов, он все глубже погружался в отчаяние и унижение.

Однажды, через месяц после того, как он дал обещание Виллему, он понял, что не справляется, не может подавить свое желание. Это был день, неожиданно богатый на воспоминания, один из дней, когда занавес, отделяющий прошлое от будущего, стал странно истончаться. Целый вечер он видел, как будто боковым зрением, обрывки разных эпизодов, которые проплывали перед ним один за другим; за ужином он изо всех сил старался уцепиться за реальность, не позволить себе погрузиться в этот страшный, знакомый мир теней, мир воспоминаний. В тот вечер он впервые чуть не сказал Виллему, что не хочет заниматься сексом, но удержался, и ему пришлось.

После он лежал совершенно изможденный. Обычно он старался не отрываться от реальности во время секса, не улетать далеко-далеко. В детстве он научился как будто покидать свое тело, и клиенты жаловались брату Луке: «У него глаза мертвые», им это не нравилось. Калеб говорил то же самое. «Проснись, — сказал он однажды, похлопав его по щеке. — Ты где?» И он изо всех сил старался не отвлекаться, хотя это делало процесс более мучительным. В ту ночь он лежал и смотрел на Виллема, который спал на животе, засунув руки под подушку; лицо его во сне было более безмятежным, чем днем. Он подождал, посчитал до трехсот, и еще раз; так прошел час. Потом он включил свет со своей стороны кровати и попытался читать, но видел только лезвие, и руки его покалывало от возбуждения, они сжимались от желания, как будто вместо вен у него были провода, искрящиеся, мерцающие электричеством.

— Виллем, — прошептал он, Виллем не ответил; он положил руку ему на шею, Виллем не пошевелился; и тогда он наконец выбрался из постели, и пошел так бесшумно, как мог, к гардеробной, и оттуда достал пакет, который хранил во внутреннем кармане одного из своих зимних пальто; а потом он вышел из комнаты и прошел через всю квартиру в ванную в противоположном конце, закрыл за собой дверь. Здесь тоже была большая душевая, и он сел в ней, снял рубашку, прислонился к прохладному камню. Его руки были теперь так плотно покрыты шрамовой тканью, что издалека могло показаться, будто их окунули в гипс, и только с трудом можно было различить те шрамы, которые остались от попытки самоубийства: он резал с тех пор внутри и вокруг каждой борозды, накладывая порез на порез, маскируя шрамы. Недавно он стал резать руки выше (не бицепсы, которые тоже были все в шрамах, а трицепсы, которые, однако, не приносили такого удовлетворения: ему нравилось видеть порезы, не сворачивая при этом шею), но теперь он сделал длинные, осторожные разрезы вдоль левого трицепса, считая секунды, которые ушли на каждый такой разрез: один, два, три, — и дыша в такт.

Он четырежды провел лезвием по левой руке и трижды по правой, и когда он делал четвертый надрез, руки его дрожали от сладкой слабости, и тут он понял глаза и увидел в дверях Виллема, который за ним наблюдал. За все годы, что он себя резал, никто никогда не видел его в процессе, и он резко остановился — это было такое грубое нарушение границ, что он впал в ступор.

Виллем ничего не сказал, но двинулся к нему, и он вжался в стену душевой, омертвевший, объятый ужасом перед тем, что сейчас произойдет. Он смотрел на Виллема, а тот нагнулся, осторожно вынул из его рук лезвие, и на секунду они оба застыли, не сводя глаз с острия. А потом Виллем встал и внезапно, без предупреждения, полоснул себя по груди.

Тут он пришел в себя.

— Нет! — закричал он и попытался вскочить, но силы покинули его, и он упал. — Виллем, нет!

— Блядь! — проорал Виллем. — Блядь! — Но полоснул себя еще раз, прямо под первым порезом.

— Прекрати, Виллем! — кричал он, почти в слезах. — Виллем, прекрати, тебе же больно!

— Да ну? — спросил Виллем, и по тому, как блестели его глаза, было ясно, что и он на грани слез. — Видишь, каково это, Джуд? — И он сделал третий надрез и снова выругался.

— Виллем, — простонал он и поднялся на ноги, но Виллем отступил. — Пожалуйста, не надо. Пожалуйста, Виллем.

Он умолял и умолял, но Виллем остановился только после шестого пореза и тяжело прислонился к противоположной стене.

— Блядь, — сказал он тихо и согнулся пополам, обхватив себя руками. — Блядь, это больно.

Он кинулся к Виллему со своим пакетом, чтобы помочь ему обработать порезы, но Виллем не дался.

— Оставь меня в покое, Джуд, — сказал он.

— Надо сделать перевязку.

— Сделай себе, — ответил Виллем, все еще не отводя он него взгляда. — Еще не хватало устроить из этого племенной ритуал: перевязывать друг другу раны, которые мы сами себе нанесли.

Он отступил.

— Я не предлагал этого, — сказал он, но Виллем не ответил, и он обработал свои порезы и передал пакет Виллему, который наконец, морщась, последовал его примеру.

Они долго-долго сидели молча, Виллем все еще сгибался пополам, он наблюдал за Виллемом.

— Прости, Виллем, — сказал он.

— Елки, Джуд, — сказал Виллем какое-то время спустя. — Это и правда адски больно. — Он наконец взглянул на него: — Как ты это терпишь?

Он пожал плечами:

— Привыкаешь.

Виллем покачал головой.

— Ох, Джуд, — сказал Виллем, и он увидел, что Виллем беззвучно плачет. — Ты хоть счастлив со мной?

Он почувствовал, как что-то внутри него разломилось и распалось.

— Виллем… — начал он и потом начал снова: — Я никогда в жизни не был так счастлив, как с тобой.

Виллем издал странный звук — позже он сообразил, что это был смех.

— Тогда почему ты режешь себя? Почему стало хуже?

— Не знаю, — сказал он тихо и сглотнул. — Наверное, боюсь, что ты меня бросишь. — Это была не вся правда, всю правду он сказать не мог. Но доля правды в этом была.

— Почему я должен тебя бросить? — спросил Виллем и, когда он не смог ответить, продолжил: — Что это, проверка? Ты пытаешься понять, как далеко можешь зайти и останусь ли я с тобой после этого? — Он взглянул на него, вытирая глаза. — Так?

Он покачал головой.

— Может быть, — сказал он мраморному полу. — Неосознанно, конечно. Но может быть, не знаю.

Виллем вздохнул.

— Не знаю, как мне убедить тебя. Я не собираюсь уходить, тебе не надо меня испытывать. — Они снова помолчали. Потом Виллем сделал глубокий вдох. — Джуд, может, тебе ненадолго вернуться в больницу? Чтобы просто разобраться немного со всем этим?

— Нет, — сказал он, от накатившей паники у него перехватило дыхание. — Виллем, нет! Ты не будешь меня заставлять?

Виллем внимательно посмотрел на него.

— Нет. Я не буду тебя заставлять. — Он помолчал. — Но хотелось бы.

Как-то прошла ночь, как-то начался следующий день. Он так устал, что шатался как пьяный, но все-таки пошел на работу. Эта ссора никак не разрешилась — ни обещаниями, ни ультиматумами, — но несколько следующих дней Виллем не разговаривал с ним. То есть разговаривал ни о чем: «Хорошего дня», — говорил он утром, «Как прошел день?» — спрашивал он вечером. «Хорошо», — отвечал он. Он знал, что Виллем не понимает, что делать и как относиться к создавшейся ситуации, и пока что старается вести себя как можно нейтральнее. Ночами в постели они не разговаривали, как раньше, лежали молча, и их молчание было будто третье существо, которое улеглось между ними, — огромное, мохнатое и свирепое, если его тронуть.

На четвертую ночь он не мог больше этого выносить и, пролежав так час или два в молчании, перекатился через существо и обнял Виллема.

— Виллем, — прошептал он, — я люблю тебя. Прости меня. — Виллем не ответил, но он продолжал: — Я стараюсь, я правда стараюсь. Это был просто сбой, я буду стараться больше. — Виллем по-прежнему не отвечал, и он обнял его крепче. — Пожалуйста, Виллем. Я знаю, что тебе это тяжело. Но дай мне еще один шанс. Пожалуйста, не сердись на меня.

Он услышал, как Виллем вздохнул:

— Я не сержусь на тебя, Джуд. И я знаю, что ты стараешься. Просто хочется, чтоб тебе не приходилось так стараться, чтобы тебе не с чем было так яростно бороться.

Теперь настала его очередь молчать.

— Мне тоже хочется, — сказал он наконец.

С той ночи он пробует разные методы: плавает, конечно, и еще иногда что-то печет по ночам. Он запасается мукой, сахаром, дрожжами и яйцами, чтобы они всегда были под рукой, и пока выпечка стоит в духовке, он сидит в столовой и работает, а когда хлеб, пирог или печенье (которое ассистент Виллема отсылает потом Гарольду и Джулии) готовы, уже светает, и он проскальзывает обратно в постель и час-другой досыпает, пока не прозвонит будильник. На следующий день он ходит с красными от усталости глазами. Он знает, что Виллему не нравятся эти ночные кулинарные упражнения, но альтернатива нравится ему еще меньше, так что он молчит. Уборка уже не годится: с тех пор, как они переехали на Грин-стрит, у них появилась помощница, миссис Чжоу, которая приходит четыре раза в неделю и убирает квартиру с огорчительной тщательностью — ему иногда хочется специально что-то запачкать, а потом самому вымыть. Но он знает, что это глупо, и сдерживается.

— Давай попробуем вот что, — говорит Виллем однажды вечером. — Когда ты просыпаешься и тебе хочется себя резать, буди меня, ладно? В любое время. — Он взглядывает на Виллема. — Давай попробуем, а? Ну, ради меня.

Он так и поступает, ему любопытно, что будет делать Виллем. Однажды ночью, очень поздно, он теребит Виллема за плечо, и когда тот открывает глаза, извиняется перед ним. Но тот мотает головой, а потом ложится на него сверху и обнимает так крепко, что ему трудно дышать.

— И ты меня обнимай, — говорит Виллем. — Представь, что мы падаем, нам страшно, мы держимся друг за друга.

Он обнимает Виллема так крепко, что напрягаются все мускулы, от спины до кончиков пальцев, так крепко, что слышит, как сердце Виллема бьется у его сердца, его грудная клетка вжимается в грудную клетку Виллема, он чувствует, как живот его надувается и опадает с каждым вдохом и выдохом. «Крепче», — говорит Виллем, и он сжимает крепче, руки устают, а потом немеют, все тело наполняется усталостью, и он чувствует, что действительно падает: сначала сквозь матрас, потом сквозь каркас кровати, потом сквозь пол, а потом, как в замедленной съемке, вниз, сквозь все этажи здания, которые поддаются и проглатывают его, словно желе. Он летит сквозь пятый этаж, где семья Ричарда сейчас хранит марокканскую плитку, сквозь четвертый, который пустует, сквозь квартиру Ричарда и Индии, через мастерскую Ричарда, на первый этаж, в бассейн и дальше, вниз, вниз, дальше и дальше, сквозь подземные туннели, твердую породу и ил, подземные озера и океаны нефти, ископаемые и сланец, пока не попадает в пламя земного ядра. И все это время Виллем сплетен с ним в тесном объятии, и когда они попадают в огонь, то переплавляются в одно существо, их руки, ноги, туловища и головы становятся единым целым. Когда он просыпается утром, Виллем лежит рядом, а не на нем, но они все еще переплетены, голова немного тяжелая, как после снотворного, и он испытывает облегчение — ведь он не только не резал себя, но и спал, крепко спал, а ведь и то и другое не удавалось ему месяцами. В то утро он чувствует себя чисто вымытым, свежим, как будто ему дали еще одну попытку прожить жизнь правильно.

Но, конечно, он не может будить Виллема каждый раз, когда ему это нужно, он устанавливает квоту: раз в десять дней. Следующие шесть-семь плохих ночей он старается справляться сам, он плавает, печет, готовит. Ему нужна физическая работа, чтобы умерить свое желание; Ричард дал ему ключ от мастерской, и иногда ночами он приходит туда в пижаме и выполнят задание, оставленное Ричардом, — что-то успокоительно механическое, монотонное и в то же время загадочное: одну неделю он сортирует по размеру птичьи позвонки, другую разбирает по цвету стопку блестящих и будто чуть масляных хорьковых шкурок. Эти задания напоминают ему о тех временах, когда они вчетвером проводили выходные, разбирая пряди волос для Джей-Би, и ему хочется рассказать об этом Виллему, но, конечно, нельзя. Он взял с Ричарда слово ничего не говорить Виллему, но он знает, что Ричарду все это не очень нравится, — он заметил, что ему никогда не оставляют работу, в которой могли бы понадобиться лезвия, ножницы, ножи, что о многом говорит, учитывая, как часто Ричарду нужны для работы режущие предметы.

Однажды вечером он заглядывает в старый кофейник, оставленный на столе Ричарда, и обнаруживает, что тот заполнен лезвиями: там и маленькие лезвия со срезанным углом, и большие клиновидные, и обычные прямоугольные, такие, как он предпочитает. Он опускает руку в кофейник, набирает лезвия в горсть, смотрит, как они высыпаются из его ладони. Он берет одно прямоугольное лезвие и кладет в карман, но когда уже собирается уходить — такой усталый, что пол уплывает у него из-под ног, — осторожно кладет его обратно. В эти часы, когда он бодрствует и крадется по зданию, он иногда чувствует себя демоном, который лишь притворяется человеком, и только ночью может сбросить маскарадный костюм и проявить свою истинную природу.

А потом наступает вторник, день кажется совсем летним, и это последний день Виллема дома. В это утро он рано уходит на работу, а в обеденный перерыв возвращается, чтобы попрощаться.

— Я буду скучать, — говорит он Виллему как всегда.

— А я еще больше, — как всегда отвечает Виллем и потом, тоже как всегда, спрашивает: — Береги себя, обещаешь?

— Да, — говорит он, не отпуская Виллема, — обещаю.

Он слышит, как Виллем вздыхает.

— Помни, что ты всегда можешь мне позвонить, в любое время, — говорит Виллем, и он кивает.

— Иди, — говорит он. — Со мной все будет в порядке.

Виллем снова вздыхает и уходит.

Он ненавидит, когда Виллем уезжает, но чувствует радостное возбуждение: по эгоистическим причинам и еще потому, что у Виллема столько работы, это приносит ему облегчение и радость. После того, как они вернулись в январе из Вьетнама, перед тем как уехать на съемки «Дуэтов», Виллем то нервничал, то преувеличенно бодрился, и хотя он старался не говорить с ним об этом, он знал, что Виллем неспокоен. Помимо прочего, Виллема беспокоило, что первый фильм, в котором он снялся после обнародования их отношений, был гей-фильм, как бы убежденно он ни утверждал обратное. Кроме того, Виллема беспокоило, что режиссер фантастического триллера, в котором он хотел сниматься, не позвонил ему так быстро, как он ожидал (хотя в конце концов все получилось так, как он надеялся). Виллема беспокоил поток публикаций, которому, казалось, не будет конца, бесконечные просьбы об интервью, телепередачи, колонки в желтой прессе, статьи о его признании, которые встретили их по возвращении в Штаты и которые, как сказал им Кит, невозможно было контролировать или остановить: придется просто ждать, когда людям наскучит эта тема, а это может потребовать нескольких месяцев. (Виллем в принципе не читал того, что о нем писали, но тут всего было слишком много: стоило только включить телевизор, выйти в интернет, открыть газету — везде были статьи о Виллеме и о том, что он теперь представлял в глазах публики.) Когда они говорили по телефону — он на Грин-стрит, Виллем в Техасе, — он понимал, что Виллем старается помалкивать о своих волнениях, чтобы он не чувствовал себя виноватым. «Расскажи мне, — попросил он наконец. — Обещаю, я не буду себя винить, клянусь тебе». И после того, как он повторял это каждый день целую неделю, Виллем наконец все ему рассказал, и он все-таки почувствовал себя виноватым — он резал себя после каждого разговора, — но он не просил у Виллема утешения, не заставлял его чувствовать себя еще хуже; он только слушал и старался его успокоить. Хорошо, хвалил он себя, вешая трубку, хорошо, что не сказал ни слова о собственных страхах. Молодец. Позже он вонзал острие лезвия в один из своих шрамов, раздвигая загрубевшую ткань, пока край битвы не впивался в нежную плоть под ней.

Он считает добрым знаком, что фильм, в котором Виллем снимается в Лондоне, — гей-фильм, как сказал бы Кит. «В обычной ситуации я бы от него отказался, — говорит Кит, — но уж очень сценарий хорош». Фильм называется «Отравленное яблоко» и рассказывает о последних четырех годах жизни Алана Тьюринга, после того как он был арестован за непристойное поведение и подвергнут химической кастрации. Конечно, он боготворил Тьюринга — как все математики, — и сценарий тронул его почти до слез.

— Виллем, ты должен это сыграть, — сказал он.

— Не знаю даже, — ответил Виллем с улыбкой. — Еще один гей-фильм?

— «Дуэты» имели успех, — напомнил он, и это была правда: гораздо больший, чем кто-либо предполагал, — но это не был настоящий спор, поскольку он знал, что Виллем уже решил играть в фильме, и он гордился им, по-детски ждал проката, как это бывало со всеми фильмами Виллема.

В субботу после отъезда Виллема за ним заходит Малкольм, и они едут на север, где строится их дом — недалеко от Гаррисона. Виллем купил участок земли — семьдесят акров, с озером и лесом — три года назад, и все три года участок стоял пустым. Малкольм чертил планы, Виллем их одобрял, но никак не давал команду начинать. Но однажды утром, года полтора назад, он застал Виллема в гостиной, когда тот рассматривал чертежи Малкольма.

Виллем протянул к нему руку, не отводя глаз от листа, он взял ее и позволил Виллему притянуть его к себе.

— По-моему, пора, — сказал Виллем.

И они снова встретились с Малкольмом, и Малкольм начертил новые планы: сначала предполагалось, что это будет двухэтажное здание, модернистская «солонка», но теперь у дома был один уровень, а стены в основном из стекла. Он предложил заплатить за дом, но Виллем отказался. Они долго спорили, Виллем напоминал, что ничего не платит за Грин-стрит, а он отвечал, что это не важно. «Джуд, — сказал наконец Виллем. — Мы никогда не ссорились из-за денег. Давай не начинать». И Виллем был прав: их дружба никогда не измерялась деньгами. Когда денег не было, они не говорили о них вовсе, он всегда считал, что все, что он зарабатывает, принадлежит и Виллему тоже, — и теперь, когда у них были деньги, он считал так же.

Полтора года назад, когда Малкольм только начинал строительство, они с Виллемом поехали на участок и долго бродили там. Он в тот день чувствовал себя необыкновенно хорошо и позволил Виллему держать себя за руку, пока они спускались по пологому холму, ведущему от места, где будет их дом, к лесу, который как будто обнимал озеро. Лес был гуще, чем он ожидал, земля была так густо усыпана сосновыми иголками, что они проваливались при каждом шаге, как будто ступали по чему-то резиновому, зыбкому, наполненному воздухом. Ему было трудно идти по такому покрытию, и теперь он всерьез держался за руку Виллема, но когда Виллем предложил остановиться, он помотал головой. Примерно через двадцать минут, когда они прошли уже половину окружности озера, перед ними появилась поляна словно из волшебной сказки: небо зеленело верхушками сосен, под ногами расстилался ковер из сосновых иголок. Они остановились, огляделись по сторонам и долго молчали, а потом Виллем сказал: «Надо строить прямо здесь», — и он улыбнулся, и внутри у него что-то повернулось, словно все нервы вытягивали из него через пупок, потому что он вспомнил, что однажды уже собирался жить в лесу, и понял, что у него все-таки будет это: дом в лесу у воды и рядом тот, кто любит его. А потом он вздрогнул, дрожь прошла по всему его телу, и Виллем посмотрел на него.

— Замерз?

— Нет, — сказал он, — но давай пойдем дальше. — И они пошли.

С тех пор он избегает леса, но ему нравится приезжать на участок, нравится снова работать с Малкольмом. Он или Виллем приезжают сюда раз в две недели по выходным, но он знает, что Малкольм больше любит, когда приезжает он, потому что Виллему не очень интересны мелкие детали проекта. Он доверяет Малкольму, но Малкольм не хочет доверия: он хочет показывать кому-то серебристый полосатый мрамор, который он нашел в маленьком карьере возле Измира, и спорить, сколько такого мрамора будет уже чересчур; заставлять кого-то нюхать кипарис, выписанный из Гифу, чтобы сделать ванну; показывать разные объекты — молотки, ключи, клещи, — впаянные, словно трилобиты, в залитые бетонные полы. Кроме дома и гаража, будет еще открытый бассейн и еще один, закрытый, в пристройке: дом будет закончен чуть больше чем через три месяца, а пристройка и бассейн — к следующей весне.

Он идет по дому с Малкольмом, трогает поверхности, слушает, как Малкольм дает распоряжения подрядчику, что надо исправить. Как всегда, он с восхищением наблюдает Малкольма за работой, он никогда не устает наблюдать за работой своих друзей, но превращение Малкольма — самое удивительное из всех, даже удивительней, чем Виллема. В такие моменты он вспоминает, как методично и тщательно Малкольм строил макеты своих воображаемых домов, с какой серьезностью; однажды на первом курсе Джей-Би (нечаянно, как он уверял) сжег такой макет, будучи под кайфом, и Малкольм был так расстроен и сердит, что чуть не расплакался. Он тогда пошел за Малкольмом, когда тот выбежал из общежития, и сидел с ним на холодных ступеньках библиотеки.

— Я знаю, это глупо, — сказал Малкольм, когда немного успокоился, — но они много для меня значат.

— Я понимаю, — сказал он. Ему всегда нравились дома Малкольма; он до сих пор хранит макет, который Малкольм подарил ему много лет назад на его семнадцатый день рождения. — Это не глупо.

Он знал, что эти дома значат для Малкольма: они были утверждением его власти, напоминанием, что, как бы зыбко ни было все в жизни, есть одна вещь, которая полностью ему подчиняется, где он может выразить все, чего не может выразить словами. «Малкольму-то о чем беспокоиться?» — спрашивал Джей-Би, когда Малкольм почему-либо нервничал, но он понимал: Малкольм беспокоится потому, что быть живым — значит беспокоиться. Жизнь непознаваема, полна страхов. Даже деньги Малкольма не могут защитить его полностью. Жизнь случится с ним, и ему придется держать перед ней ответ, как и всем остальным. Они все искали опору — Малкольм в своих домах, Виллем в девушках, Джей-Би в красках, он в лезвиях, — искали чего-то, что будет принадлежать только им, за что можно будет держаться в этом страшном просторе и непостижимости мира, в беспощадности его минут, часов, дней.

Теперь Малкольм все реже проектирует частные дома; они даже видят его гораздо реже. «Беллкаст» открыл филиалы в Лондоне и Гонконге, и хотя Малкольм сам занимается почти всеми американскими проектами — сейчас он проектирует новое крыло музея в их бывшем колледже, — он часто уезжает. Но их домом он занимается сам и ни разу не пропустил и не перенес встречу. Когда они уезжают с участка, он кладет руку Малкольму на плечо.

— Мэл, — говорит он, — спасибо тебе.

— Это мой любимый проект, Джуд. Для моих любимых людей.

В городе он подвозит Малкольма на Коббл-Хилл, а потом едет через мост и на север, к себе в офис. Еще одна мелочь, которая радует его в отсутствие Виллема: он может чаще и дольше оставаться на работе. Без Люсьена ему и хуже, и лучше — хуже потому, что, хотя он и продолжает видеться с Люсьеном, который вышел на пенсию и теперь, по его словам, притворяется, будто ему нравится играть в гольф в Коннектикуте, он скучает по их ежедневным беседам, скучает по вечным попыткам Люсьена вывести его из равновесия; а лучше потому, что ему нравится работать в комитете по вознаграждениям, решать, как в каждом году будут распределяться прибыли компании. «Кто знал, Джуд, что ты так жаждешь власти?» — сказал Люсьен, когда он признался ему в этих чувствах, но он возразил: нет, не в этом дело, ему просто нравится видеть, сколько заработала фирма в каждом году, как его часы и дни в офисе — его и всех остальных — превращаются в цифры, а эти цифры в деньги, а деньги в полотно жизни его коллег, в их дома, поездки, образование детей, машины. (Последнюю часть он оставил при себе. Люсьен бы посчитал его романтиком, прочитал бы ему суховатую ироничную лекцию о вреде сентиментальности.)

«Розен Притчард» всегда была важной частью его жизни, но после Калеба стала ее основой. В фирме его оценивали только по тому, каких клиентов он приводит, как работает: здесь у него не было прошлого, не было немощи. Их интерес к его жизни начинался с того, где он изучал юриспруденцию, как себя проявил, и заканчивался его ежедневными успехами, ежегодным подсчетом рабочих часов, за которые он выставлял счета, клиентами, которых он привел в фирму. В «Розен Притчард» не было места брату Луке, Калебу, доктору Трейлору, монастырю, приюту; все это не имело значения, это были никому не интересные подробности, не имеющие отношения к тому человеку, какого он из себя сделал. Здесь он не был тем несчастным, который корчится в ванной и режет себя, здесь он был строчками цифр: одно число говорило, сколько денег он заработал для фирмы, другое — сколько часов он работал на клиентов, третье — сколько людей было под его началом, четвертое — какое вознаграждение он смог им выплатить. Он никогда не сумел бы объяснить этого своим друзьям, которые удивлялись, как много он работает, и жалели его; как рассказать им, что здесь, в офисе, в окружении работы и людей, которые казались им невыносимо скучными, он по-настоящему чувствовал себя человеком, защищенным и полным достоинства?

Виллем дважды приезжает домой в ходе съемок на длинные уикенды, но в первый раз он болеет желудочным гриппом, а во второй у Виллема бронхит. Но оба раза — как и всегда, когда Виллем заходит в квартиру и произносит его имя — он должен напоминать себе, что это его жизнь, Виллем возвращается к нему. В эти минуты он остро чувствует, как ужасна его нелюбовь к сексу, говорит себе, что память подводит его, наверняка это не так страшно, а даже если нет, надо просто больше стараться и меньше жалеть себя. Соберись, велит он себе, целуя Виллема на прощание в конце этих уикендов. Не смей все портить. Не смей жаловаться на то, чего ты даже не заслуживаешь.

А потом однажды ночью, меньше чем за месяц до окончательного возвращения Виллема, он просыпается и видит, что он в кузове огромного грузовика, а кровать под ним — сложенное пополам голубое лоскутное покрывало, и каждая его кость трясется, пока грузовик громыхает по шоссе. О нет, думает он, о нет, и бросается к пианино, и начинает играть сюиты Баха, столько, сколько может вспомнить, не по порядку, слишком громко и слишком быстро. Ему вспоминается басня, которую однажды рассказал брат Лука во время одного из их уроков музыки, про старушку в доме, которая играла на своей флейте все быстрей и быстрей, чтобы чертята возле ее дома дотанцевались до того, что угодили в болото. Брат Лука рассказал ему эту историю в назидание — нужно было ускорить темп, — но ему всегда нравился этот образ, и иногда, когда его одолевает воспоминание, какое-то одно, которое можно контролировать и подавить, он поет или играет, и воспоминание уходит, музыка становится щитом между ними.

Он был на первом курсе юридической школы, когда его стали посещать воспоминания, картины из его жизни. Он делал что-то обычное: готовил ужин, сортировал книги в библиотеке, украшал торт в «Глазури», искал статью для Гарольда, — и вдруг перед ним всплывала пантомима, театр одного зрителя. В те годы воспоминания были не историями, а живыми картинами, и он снова и снова, дни и дни напролет видел одно и то же: диораму с братом Лукой, который лежит на нем, или одного из воспитателей детдома, который обычно хватал его, когда он проходил мимо, или клиента, вынимающего мелочь из карманов брюк и ссыпающего ее в тарелку на тумбочке, которую специально для этих целей поставил туда брат Лука. А иногда воспоминание было более коротким, более туманным: синий носок клиента с узором из лошадиных голов, клиент не снял носки даже в постели; первая еда в Филадельфии, которую ему дал доктор Трейлор (бургер, бумажный пакетик с жареной картошкой); шерстяная подушка телесного цвета в его комнате в доме доктора Трейлора — глядя на нее, он всякий раз думал о разорванной плоти. Когда на него накатывали эти воспоминания, он не сразу понимал, что видит: проходило несколько мгновений. В те дни он позволял воспоминаниям прерывать его, порой он приходил в себя и обнаруживал, что рука все еще сжимает конус с глазурью, занесенный над пирожным, или все еще держит книгу, наполовину задвинутую на полку. Именно тогда он стал понимать, как многое из своей жизни он научился просто стирать, как с доски, иногда всего через несколько дней после случившегося, и еще он понял, что каким-то образом потерял эту способность. Он знал, что это цена за хорошую жизнь, что, если теперь он хочет остро чувствовать все то, от чего получает удовольствие, ему придется за это платить. Потому что, как бы болезненны ни были воспоминания, это его жизнь возвращалась к нему кусками, и он знал, что выдержит, если при этом у него будут друзья, если он по-прежнему сможет находить утешение в отношениях с другими людьми.

Он представлял себе дырку между двумя мирами, куда, выкарабкавшись из рыхлой развороченной земли, проникали давно похороненные мертвецы, — и вот они нависают над ним, хотят утащить с собой. Появляясь вновь, они глядели на него вызывающе: вот и мы, казалось, говорили они, неужели ты думал, мы позволим тебе уйти? Неужели ты думал, что мы не вернемся? В конце концов он осознал, как многое из своего прошлого отредактировал — переписал, перелил в более приемлемую форму, — даже из последних нескольких лет: тот фильм, который он видел на первом курсе, как двое полицейских пришли сказать студенту колледжа, что человек, изувечивший его, умер в тюрьме, это был не фильм вовсе, а его жизнь — он сам был этим студентом, и он стоял во дворе общежития, а полицейские были те самые, что когда-то нашли его ночью в поле и арестовали доктора Трейлора, те самые, что отвезли его в больницу и отправили доктора Трейлора в тюрьму, и они приехали сказать ему лично, что ему нечего больше бояться. «А ты неплохо устроился, — сказал один из них, оглядывая живописный кампус, старые кирпичные здания, где можно было чувствовать себя в полной безопасности. — Мы гордимся тобой, Джуд». Он замылил это воспоминание, изменил фразу: теперь полицейский просто говорил «Мы гордимся тобой», не произнося имя, и еще он стер память о панике, которая, как он теперь вспомнил, охватила его, несмотря на их новость, ужас, что кто-нибудь спросит его, кто это с ним говорил, тошнотворное чувство, что противоестественность его прошлой жизни физически вторгается в его настоящее.

В конце концов он научился управляться с этими воспоминаниями. Он не мог их остановить — раз начавшись, они уже не уходили, — но научился предчувствовать их появление. Он научился определять миг, когда что-то вот-вот нахлынет на него и ему придется понять, чего оно хочет: ссоры, утешения, просто внимания? Он поймет, какого рода гостеприимство надо оказать, и потом спровадит его, заставит отступить в тот, другой мир.

Он мог обуздать маленькое воспоминание, но по мере того, как дни идут и он ждет Виллема, он начинает понимать, что это воспоминание — длинный угорь, скользкий и неуловимый, который прокладывает себе путь сквозь его тело, задевая хвостом внутренние органы; это живое, враждебное существо, звучно, наотмашь бьющее его по внутренностям, сердцу, легким. Такие воспоминания труднее всего было загнать в корраль, накинуть на них лассо, они, казалось, с каждым днем росли внутри, пока ему не начинало казаться, что он состоит не из крови, мяса, костей, воды, а из памяти, заполняющей его, как воздушный шар, до самых кончиков ногтей. После Калеба выяснилось, что с некоторыми воспоминаниями он совсем ничего не может поделать, и приходилось просто ждать, пока они истощатся, устанут, уплывут в темноту подсознания, оставят его в покое.

И он ждет, позволяя воспоминанию — о тех почти двух неделях, которые он провел в грузовиках, пытаясь добраться из Монтаны в Бостон, — заполнить его, как будто его тело, его ум сами превратились в мотель, а воспоминание — единственный его постоялец. Но он старается выполнить обещание, данное Виллему, не резать себя, и он придумывает себе строгое плотное расписание на самое опасное время — с полуночи до четырех утра. В субботу он составляет список ночных действий на несколько недель вперед: в нем чередуются плавание, готовка, игра на пианино, выпечка, работа у Ричарда; кроме того, он планирует разобрать старую одежду, свою и Виллема, навести порядок на книжных стеллажах и пришить разболтавшиеся пуговицы на рубашках Виллема — эту работу он думал поручить миссис Чжоу, но прекрасно справится сам, — а также вычистить хлам, накопившийся в кухонном ящике у плиты: веревки, резинки, булавки и спичечные коробки. Он пинтами заготавливает куриный бульон и бараньи тефтельки к возвращению Виллема и замораживает их, печет хлеб, буханку за буханкой — Ричард отнесет его на передвижную кухню, в правление которой они оба входят (он помогает им управлять финансами). Приготовив закваску, он сидит за столом и перечитывает свои любимые романы, в которых слова, сюжеты и персонажи утешают его привычностью, неизменностью. Ему бы хотелось иметь домашнее животное — безмолвную, благодарную собаку, которая бы шумно дышала и улыбалась, невозмутимую кошку, которая бы глядела на него осуждающе сощуренными желтыми глазами, — живое и дышащее существо рядом, с которым он мог бы разговаривать, чьи тихие шаги приводили бы его в чувство. Он трудится всю ночь и, перед тем как заснуть, режет себя — один порез на левой руке, один на правой — и просыпается усталый, но гордый собой оттого, что так хорошо справился.

Но потом остается две недели до приезда Виллема, и когда воспоминание бледнеет, оставляет его до следующего визита, возвращаются гиены. Или, может быть, «возвращаются» — неправильное слово, потому что с тех пор, как в его жизни появился Калеб, они не оставляют его. Теперь, правда, они уже не гонятся за ним, потому что знают, что в этом нет необходимости: его жизнь простирается как широкая саванна, и он окружен. Они лежат, распластавшись, в желтой траве, лениво опираются на нижние ветви баобабов, отходящие от ствола словно щупальца, и неотрывно смотрят на него желтыми глазами. Они всегда были здесь, и после того, как они с Виллемом начали заниматься сексом, их становилось все больше, а в плохие дни и в дни, когда он особенно их боялся, — еще больше. В такие дни он чувствует, как дрожат их вибриссы, когда он медленно продвигается по их территории, он чувствует их презрительные ухмылки: он знает, что никуда не денется, и они тоже это знают.

И хотя он мечтает о перерывах в сексе, которые дает ему работа Виллема, он знает, что это неразумно: ему всегда трудно заново войти в этот мир; так было и в детстве, когда единственной вещью, худшей, чем ритмы секса, была необходимость заново приспосабливаться к этим ритмам.

— Не могу дождаться, когда вернусь домой и тебя увижу, — говорит Виллем в следующем разговоре, и хотя в его тоне нет ничего похотливого и он ни слова не говорит о сексе, он знает по прошлому опыту, что Виллем захочет секса в первую же ночь по возвращении и всю первую неделю будет хотеть его чаще, чем обычно, особенно потому, что оба они по очереди болели в две его предыдущие побывки, и оба раза между ними ничего не было.

— Я тоже, — говорит он.

— Режешься? — спрашивает Виллем как бы между делом, как будто интересуется, как растут клены, посаженные Джулией, или как погода. Он задает этот вопрос в конце каждого разговора, безразличным тоном, как будто из вежливости.

— Все хорошо, — отвечает он как всегда. — Только дважды за эту неделю, — добавляет он, и это правда.

— Отлично, Джуди, — говорит Виллем. — Слава богу. Я знаю, как это трудно. Я горжусь тобой.

В эти моменты в его голосе звучит огромное облегчение, как будто он ожидал услышать совсем другое — и, вероятно, так оно и есть, — например: все плохо, Виллем. Я так много резал себя прошлой ночью, что рука отвалилась. Не удивляйся, когда меня увидишь. Он тоже искренне гордится тем, что Виллем так доверяет ему и что он больше не лжет Виллему, но в то же время его пронзает глубокая, всепроникающая тоска — о том, что Виллему приходится задавать эти вопросы и, господи, подумать только, чем они оба гордятся. Другие гордятся талантами своих возлюбленных, их внешностью, спортивными достижениями; а Виллем гордится, что его бойфренд еще одну ночь не резал себя бритвами.

И наконец наступает вечер, когда он понимает, что его ухищрения больше не помогают: ему нужно себя резать, много и сильно. Гиены начинают поскуливать, издавать резкий лай, который, кажется, исходит из каких-то других существ внутри них, и он знает, что их не успокоит ничто, кроме его боли. Он размышляет, что делать: Виллем будет дома через неделю. Если он сейчас себя порежет, порезы не заживут толком до его возвращения, и Виллем будет сердиться. Но если он не сделает что-нибудь — трудно представить, что тогда будет. Надо, надо что-то сделать. Он слишком долго ждал, думал, что справится, слишком на себя понадеялся.

Он встает с постели и идет через пустую квартиру в тихую кухню. Ночь расписана: печенья для Гарольда, разобрать свитера Виллема, студия Ричарда — список белеет на столе, забытый, но все еще ждущий, жаждущий быть выполненным, и спасение, которое он предлагает, так же хрупко, как бумага, на которой он напечатан. Секунду он стоит, не в состоянии сдвинуться с места, а потом медленно, неохотно идет к двери над лестницей и отпирает засов, а потом, еще помедлив, медленно, неохотно открывает ее.

Он не открывал эту дверь с той ночи с Калебом, и теперь он наклоняется в ее пасть, заглядывает вниз, в черноту, держась за проем, как в ту ночь, гадая, сможет ли выполнить задуманное. Он знает: это утихомирит гиен. Но это так унизительно, так дико и болезненно; если он сделает это, то переступит еще одну черту, он действительно станет человеком, которого необходимо упечь в больницу. И наконец он отлепляется от дверного проема, дрожащими руками захлопывает дверь, задвигает засов и ковыляет прочь.

На следующий день на работе он спускается вниз с другим партнером фирмы по имени Санджай и с клиентом, чтобы клиент мог покурить. У них несколько курящих клиентов, и он всегда спускается с ними, чтобы продолжить беседу на улице. У Люсьена есть теория, что курильщики всегда расслабленнее, сговорчивее, когда курят, и потому ими легче манипулировать именно в этот момент, и хотя он посмеялся, когда это услышал, но Люсьен, пожалуй, был прав.

Он сегодня в инвалидном кресле, потому что ноги болят, а он не любит, когда клиенты видят его слабость. «Поверь мне, Джуд, — сказал ему Люсьен много лет назад, когда он поделился с ним своими опасениями, — клиенты не сомневаются, что ты кого угодно подвесишь за яйца, сидишь ты или стоишь, поэтому, бога ради, оставайся в своем кресле». Снаружи сухо и холодно, почему-то ноги от этого болят меньше, и они беседуют втроем, когда он вдруг обнаруживает, что не может оторвать взгляда от оранжевого огонька на конце сигареты клиента, который подмигивает ему, то тускнея, то вспыхивая, когда курильщик затягивается и выдыхает. Внезапно он понимает, что ему делать, но тут же ощущает как будто удар под дых: он знает, что собирается предать Виллема и к тому же еще солгать ему.

Сегодня пятница, и по дороге к Энди он продумывает свой план, с азартом и облегчением оттого, что наконец-то нашел выход. Энди сегодня в веселом и задиристом настроении, и он позволяет себе отвлечься, поддаться этой кипучей энергии. Они с Энди давно уже обсуждают его ноги так, будто это докучливый и непутевый родственник, которого тем не менее не бросишь, поскольку он нуждается в постоянном пригляде. Энди называет их «палки-хромалки», и в первый раз он рассмеялся от точности этого прозвища, в котором раздражение всегда грозило захлестнуть неохотную давнюю симпатию.

— Как наши палки-хромалки? — спрашивает Энди, и он улыбается.

— Лентяйничают, высасывают из меня все соки, как обычно.

Но у него не идет из головы то, что он собирается сделать, и когда Энди спрашивает: «А что говорит твоя лучшая половина?», он вдруг огрызается «Ты о чем?», а Энди замолкает и глядит на него с любопытством.

— Да так, — говорит Энди. — Просто хотел узнать, как дела у Виллема.

Виллем, думает он. Один звук этого имени вызывает терзания.

— У него все отлично, — говорит он тихо.

Под конец, как всегда, Энди осматривает его руки и снова, как и в последние несколько визитов, одобрительно мычит.

— Ты действительно урезал это дело, — говорит он. — Прости за каламбур.

— Ты же знаешь, я вечно совершенствуюсь, — говорит он шутливым тоном, но Энди смотрит ему в глаза.

— Я знаю, — говорит он серьезно. — Я знаю, как это тяжко, Джуд. Но я рад, я правда рад.

За ужином Энди жалуется на нового бойфренда своего брата, которого он страшно невзлюбил.

— Да, да, я все понимаю, — говорит Энди. — Но этот такой чурбан. Беккет мог бы найти кого-то поумнее. Я тебе говорил, что он произносит не «Пруст», а «Прюст»?

— Неоднократно, — отвечает он, улыбаясь украдкой. Он познакомился с этим недавним бойфрендом Беккета — милым и веселым малым, начинающим ландшафтным инженером — в гостях у Энди, три месяца назад. — Энди, мне он понравился. И он любит Беккета. И неужели ты собираешься вести с ним разговоры о Прусте?

Энди вздыхает.

— Ты прямо как Джейн, — ворчит он.

— Может, стоит послушать Джейн? — снова улыбается он. Он смеется, впервые за долгие недели у него поднимается настроение, и не только от обиженного выражения на лице Энди. — Есть преступления похуже, чем недостаточное знакомство с романом «По направлению к Свану».

По пути домой он обдумывает план, но потом понимает, что надо выждать, потому что он ведь скажет, что обжегся, пока готовил, но если что-то пойдет не так и ему придется обратиться к Энди, Энди спросит, с чего это он взялся готовить, когда они и так сегодня поужинали. Тогда завтра, думает он, сделаю это завтра. А сегодня можно написать Виллему и в письме упомянуть, что он думает пожарить бананов, как Джей-Би любит: полуспонтанное решение, которое приведет к ужасным последствиям.

Ты ведь понимаешь, что именно так сумасшедшие все и планируют, слышит он внутри себя сухой, уничижительный голос. Понимаешь ведь, что только ненормальный может такое планировать.

Замолчи, говорит он голосу. Замолчи. Я знаю, что это ненормально, и именно поэтому я — нормальный. В ответ на это голос принимается хохотать — над его оправданиями, над его логикой шестилетки, над тем, какое отвращение у него вызывает слово «ненормальный», над боязнью, что оно может каким-то образом пристать к нему. Но даже голос, даже его издевательская, фамильярная брезгливость не может его остановить.

На следующий вечер он переодевается в футболку с короткими рукавами, которую берет у Виллема, и идет на кухню. Он подготавливает все необходимое: оливковое масло, длинную деревянную спичку. Кладет левую руку в раковину, словно птицу, которую нужно ощипать, выбирает участок в паре дюймов над ладонью, а затем берет смоченное в масле бумажное полотенце и начинает втирать масло в кожу — небольшими кругами, величиной с абрикос. Пару секунд он смотрит на блестящее пятно масла, потом делает вдох, зажигает спичку и подносит пламя к коже, пока она не вспыхивает.

Боль — что такое боль? С тех самых пор, когда он получил травму, у него каждый день что-нибудь болит. Боль может быть редкой, легкой или периодической. Но больно ему всегда. «Будь поосторожнее, — вечно повторяет Энди. — Ты так приноровился к боли, что теперь не чувствуешь, когда она сигнализирует о чем-то серьезном. Так что даже если тебе кажется, что болит где-то на пять-шесть из десяти, но выглядит все вот так, — в тот раз они обсуждали рану у него на ноге, он заметил, что кожа вокруг нее стала ядовитого черно-серого цвета, цвета гнили, — тогда вообрази уж, пожалуйста, что для большинства людей это будет девяткой или десяткой, и обязательно, обязательно приходи ко мне. Хорошо?»

Но такой боли он не чувствовал уже много лет, и он кричит и кричит. Голоса, лица, обрывки воспоминаний, странные ассоциации вихрем проносятся у него в голове: запах дымящегося оливкового масла вызывает в памяти запах жареных грибов, которые они с Виллемом ели в Перудже, и оттуда он переносится на выставку Тинторетто в музее Фрика, куда они с Малкольмом ходили, когда им было чуть за двадцать, отсюда — к мальчишке из приюта, которого все называли Фрийком, но непонятно почему, ведь его звали Джед, отсюда — к ночам в коровнике, отсюда — к стогу сена на пустом, покрытом клочьями тумана лугу на окраине Сономы, в котором они с братом Лукой однажды занимались сексом, а оттуда он переносится к… переносится, переносится и переносится. Он чувствует запах горящего мяса и, очнувшись от транса, в ужасе взглядывает на плиту, не забыл ли он там чего, ломоть стейка, шипящий на сковороде, но на плите ничего нет, и тут он понимает, что запах — его, что внизу жарится его собственная рука, и тогда он наконец включает воду, вода с плеском льется на ожог — поднимается маслянистый дым, и он снова кричит. Правой рукой — левая так и лежит бесполезно в раковине, культя в металлической почкообразной миске — он судорожно нашаривает на полке над плитой солонку с морской солью и, всхлипывая, втирает пригоршню острых кристалликов в ожог, отчего боль делается белее белого, словно он взглянул на солнце и ослеп.

Он приходит в себя лежа на полу, упершись головой в дверку шкафчика под раковиной. У него дергаются руки и ноги, его лихорадит, и ему холодно, он жмется к шкафчику так, будто это что-то мягкое, будто туда можно провалиться. Закрывая глаза, он видит гиен, они облизываются, словно в буквальном смысле им поживились. Довольны? — спрашивает он их. Вы довольны? Конечно, они не могут ему ответить, но у них мутные, сытые взгляды, он видит, что их бдительность ослабла, что они удовлетворенно жмурят большие глаза.

На следующий день у него поднимается температура. Из кухни до кровати он добирается целый час: ноги у него ноют, а на руках подтянуться нельзя. Он не спит, скорее периодически теряет сознание, боль плещется в нем прибоем: то схлынет — и тогда он проснется, то накроет серой грязной волной. Поздно ночью он наконец приходит в себя настолько, что может взглянуть на руку, на огромный запекшийся круг, черный и налитый ядом, и ему видится в нем земля, где он только что провел ужасающий оккультный ритуал — сжег ведьму, например. Принес в жертву животное. Вызвал духов. Кожа теперь как будто и не кожа совсем (впрочем, так оно и есть), а что-то, что кожей никогда и не было: деревяшка, бумага, асфальт, — выгоревшее дотла.

К понедельнику он понимает, что в ожог попала инфекция. В обеденный перерыв он меняет повязку, которую наложил вечером, и вместе с ней сдирает кожу, приходится засунуть в рот носовой платок из нагрудного кармана, чтобы не закричать. Но из его руки все время что-то валится — сгустки, похожие на кровь, только угольного цвета, и он раскачивается взад-вперед, сидя на полу в ванной, в желудке у него в кислоте ворочается давняя еда, а рука извергает из себя болезнь, свои экскременты.

На следующий день боль становится сильнее, и он пораньше уходит с работы и идет к Энди.

— Господи, — говорит Энди при виде раны и в кои-то веки умолкает, не говорит больше ни слова, и это его страшно пугает.

— Сможешь подлечить? — шепчет он, потому что до этой минуты даже и не думал, что сможет поранить себя так, что его нельзя будет подлечить. Вдруг он представляет себе, как Энди говорит ему, что руку придется отнять, и думает: что я скажу Виллему?

Но Энди отвечает:

— Да, сделаю что смогу, но потом тебе придется поехать в больницу. Ложись.

Он ложится и разрешает Энди промыть рану, прочистить ее и перевязать, разрешает ему извиняться, когда у него вырываются крики боли.

Он лежит час, а когда наконец снова может сесть — Энди вколол ему «заморозку» в кожу вокруг пораженного участка, — оба они молчат.

— Может, скажешь мне, как это ты ухитрился получить такой идеально круглый ожог третьей степени? — наконец спрашивает Энди, и он, игнорируя его ледяной сарказм, выдает заготовленную историю: бананы, загоревшееся масло.

Снова молчание, на этот раз другого характера, в чем разница, он понять не может, но ему это не нравится. И тут Энди тихо говорит:

— Ты врешь, Джуд.

— То есть? — спрашивает он, и в горле у него пересыхает, несмотря на то что он пьет апельсиновый сок.

— Ты врешь, — повторяет Энди все так же, не повышая голоса, и он сползает со смотрового стола, бутылка сока выскальзывает у него из пальцев, осколки разлетаются по полу, а он идет к выходу.

— Стой! — говорит Энди с холодной яростью. — Признавайся, мать твою. Что ты сделал?

— Я рассказал, — говорит он. — Я все рассказал.

— Нет, — говорит Энди. — Что ты сделал, скажи. Скажи словами. Скажи. Я хочу от тебя это услышать.

— Я все уже сказал! — кричит он, и как же ему плохо — мозг пульсирует в черепной коробке, на ногах дымящиеся железные кандалы, рука будто прикипела к булькающему котлу. — Пусти меня, Энди. Пусти меня!

— Нет! — Теперь Энди тоже кричит. — Джуд, ты… ты… — Энди замирает, он замирает тоже, и оба они ждут, пока Энди это скажет. — Ты ненормальный, Джуд, — говорит он тихим, срывающимся голосом. — Ты с ума сошел. Ты ведешь себя как сумасшедший. Да за такое тебя можно и нужно на годы упечь в психушку. Ты больной, ты ненормальный, ты сошел с ума, и тебе нужна помощь.

— Не смей называть меня сумасшедшим! — кричит он. — Не смей! Это неправда, неправда!

Но Энди как будто его не слышит.

— Виллем в пятницу приезжает, да? — спрашивает он, хоть и так знает, что в пятницу. — У тебя есть неделя, чтобы во всем признаться Виллему. Начиная с сегодняшнего дня. Неделя. Не скажешь — я скажу ему сам.

— Ты этого не сделаешь, Энди, это незаконно! — кричит он, и все плывет у него перед глазами. — Я выставлю тебе такой иск, что у тебя денег не будет даже на…

— Прецеденты проверь, юрист, — шипит в ответ Энди. — «Родригес против Меты». Два года назад. Если пациент, которого уже один раз в экстренном порядке помещали в лечебное заведение, снова нанесет себе серьезные травмы, лечащий врач пациента имеет право — обязан даже! — проинформировать об этом партнера пациента или его ближайшего родственника, независимо от того, дал ли пациент на это свое гребаное согласие или нет.

Он снова теряет дар речи, его пошатывает от боли и страха, слова Энди его оглушили. Они так и стоят в смотровой, в комнате, где он был уже много-много раз, но он чувствует, как подламываются ноги, как его охватывает горечь, как тускнеет гнев.

— Энди, — говорит он и слышит, до чего умоляющий у него голос, — прошу тебя, не говори ему. Не говори, пожалуйста. Если ты ему скажешь, он меня бросит.

Едва договорив, он понимает, что это правда. Он не знает, почему Виллем его бросит — то ли из-за того, что он сделал, то ли из-за того, что соврал, — но знает: так оно и будет. Виллем его бросит, хоть он и сделал то, что сделал, только ради того, чтобы и дальше заниматься сексом, потому что, если он не будет заниматься сексом, Виллем его и тогда бросит.

— Не в этот раз, Джуд. — Энди больше не кричит, но говорит мрачно и решительно. — Больше я тебя прикрывать не буду. У тебя есть неделя.

— Это ведь его даже не касается, — с отчаянием говорит он. — Это мое дело!

— В этом-то и проблема, Джуд, — говорит Энди. — Это и его дело тоже. Это и означает, черт тебя дери, состоять в отношениях, до тебя что, не дошло еще? Не дошло, что ты не можешь больше делать что хочешь? Не дошло, что, когда ты себе делаешь больно, ты делаешь больно и ему?

— Нет. — Он мотает головой, вцепившись правой рукой в стол, чтобы не упасть. — Нет. Я делаю это с собой, чтобы не делать больно ему. Я это делаю, чтобы не навредить ему.

— Нет, — говорит Энди. — Если ты все испортишь, Джуд, если так и будешь врать человеку, который тебя по-настоящему любит, которому ты и нужен именно таким, какой ты есть, — тогда только ты и будешь во всем виноват. Только ты. И проблема будет не в том, кто ты такой, или что с тобой сделали, или чем ты болеешь, или как ты там, по-твоему, выглядишь, а в твоем поведении, в том, что ты не хочешь довериться Виллему и честно с ним обо всем поговорить, отказывая ему в вере и великодушии, в которых он никогда, никогда не отказывал тебе. Я знаю, ты думаешь, что щадишь его, но это не так. Ты эгоист. Ты эгоист, ты упрямец, ты гордец, и ты вот-вот собственными руками уничтожишь самое лучшее, что у тебя есть в жизни. Неужели ты этого не понимаешь?

Во второй раз за вечер он теряет дар речи, и только когда он чувствует, что устал, так устал, что вот-вот упадет, Энди подхватывает его за талию, и разговор заканчивается.

По настоянию Энди следующие три ночи он проводит в больнице. Днем он ходит на работу, вечером возвращается, и Энди заново его оформляет. Над ним болтаются два прозрачных пакетика — по одному над каждой рукой. Он знает, что в одном только глюкоза. В другом же — что-то еще, что-то, от чего боль становится шерстяной и мягкой, а сон — чернильно-неподвижным, как темно-синее небо на японской гравюре с изображением зимы: молчаливый путник в соломенной шапке и снег кругом.

Пятница. Он возвращается домой. Виллем приедет вечером, около десяти, миссис Чжоу уже сделала уборку, но он хочет убедиться, что никаких доказательств не осталось, что он спрятал все улики, хотя вне контекста улики эти — соль, спички, оливковое масло и бумажные полотенца — и не улики вовсе, они символы их совместной жизни, вещи, которыми они оба пользуются каждый день.

Он так и не решил, что делать. Решить надо до следующей субботы — он вымолил у Энди еще девять дней, убедил его, что ему нужно больше времени — потому что на носу праздники, потому что они в следующую среду едут в Бостон на День благодарения, — чтобы рассказать все Виллему или (хотя об этом он умолчал) чтобы переубедить Энди. Оба сценария кажутся ему одинаково несбыточными. Но он все равно рискнет. Одна беда: в последние ночи он так много спал, что у него почти не осталось времени, чтобы придумать, как выпутаться из этой ситуации. Он чувствовал, что сам превращается в какой-то паноптикум и все сущности, которые его населяют — хорькообразное существо, гиены, голоса, — смотрят, как же он поступит, чтобы потом его осудить, высмеять и сообщить ему, что он все сделал неправильно.

Он садится на диван в гостиной, чтобы подождать Виллема, и когда открывает глаза, Виллем сидит с ним рядом, улыбается, зовет его по имени, и он обнимает его, стараясь не прижимать сильно левой рукой, и на один этот миг ему все кажется и посильным, и неописуемо трудным.

Как же мне без этого жить? — спрашивает он себя.

А потом: что же мне делать?

Девять дней, зудит голос у него внутри. Девять дней. Но он не обращает на него внимания.

— Виллем, — говорит он из укрытия его рук. — Ты дома, ты дома. — Он выдыхает, долго-долго, надеясь, что Виллем не чувствует, как внутри у него все дрожит. — Виллем, — говорит он снова и снова, набивая рот его именем. — Виллем, Виллем… я так скучал, ты и представить не можешь.

Самое лучшее в путешествии — возвращаться домой. Кто это сказал? Не он, хотя мог бы, думает он, бродя по квартире. Вечер, вторник, завтра они едут в Бостон.

Если любишь свой дом — да даже если и не любишь, — нет ничего уютнее, спокойнее, приятнее первой недели после возвращения. Даже вещи, которые обычно раздражают — завывание автосигнализации в три часа ночи, голуби, которые решают поворковать и потоптаться у тебя на подоконнике именно тогда, когда хочешь поспать подольше, — в эту неделю, напротив, напоминают о том, что в тебе есть постоянного, о том, что жизнь, твоя жизнь всегда любезно позволит тебе в эту постоянность вернуться, и не важно, давно ли ты от нее уехал и далеко ли забрался.

Более того, в эту неделю начинаешь радоваться самому существованию того, что тебе и так всегда нравилось: торговцу засахаренными грецкими орехами на Кросби-стрит, который всегда машет тебе в ответ, когда пробегаешь мимо, сэндвичам с фалафелем и двойной порцией маринованной редьки, которые продают в фургончике в конце квартала и которых тебе однажды так захотелось в Лондоне, что ты проснулся посреди ночи, самой квартире и солнечному свету, который в течение дня перепрыгивает с одного ее конца на другой, и всем твоим вещам, и еде, и кровати, и душевой кабине, самому запаху дома.

Ну и, конечно, там есть человек, к которому ты возвращаешься, — к его лицу, телу и голосу, к его прикосновениям, к тому, как он всегда дает тебе договорить, прежде чем начать отвечать, даже если говоришь ты очень долго, к тому, как медленно улыбка расцвечивает его лицо, будто луна всходит, и к тому, как явно он по тебе скучал и как явно рад тебя видеть. Ну а если ты совсем везучий, там будет еще и то, что этот человек для тебя сделал, пока ты был в отъезде: в кухонном шкафу, в морозилке, в холодильнике будет твоя любимая еда, твой любимый скотч. В шкафу обнаружится любимый свитер — ты думал, что в прошлом году забыл его в театре, а он, выстиранный и аккуратно сложенный, будет лежать на полке. Болтавшиеся пуговицы на рубашке будут крепко пришиты. Почта будет сложена стопочкой на краю стола, на полях контракта для съемок рекламной кампании австрийского пива, которые будут проходить в Германии, он оставит пометки, чтобы ты знал, что обсудить со своим юристом. Он об этом ничего не скажет, но ты будешь знать, что он делал это с искренним удовольствием, ты будешь знать: в какой-то мере — пусть и очень небольшой, но все же — ты любишь и эту квартиру, и этого человека за то, как он обустраивает для тебя дом, и когда ты ему об этом скажешь, он не обидится, а только обрадуется, и ты сам тоже обрадуешься, потому что говорил это с благодарностью. И в эти дни — почти через неделю после возвращения — ты станешь задаваться вопросом, зачем же ты так часто уезжаешь и не стоит ли, после того как развяжешься со всеми обязательствами на следующий год, побыть какое-то время здесь, дома.

Но постоянные отъезды отчасти всем этим и вызваны, и это понятно им обоим. Когда он официально объявил о своих отношениях с Джудом и пока он сам, Кит и Эмиль выжидали, что же случится дальше, его снова охватила прежняя неуверенность: а вдруг его больше не будут снимать? А вдруг это — конец? Теперь он, конечно, и сам видел, что все прошло почти без какой-либо ощутимой заминки, но минул целый год, пока он наконец снова смог поверить в то, что для него ничего не изменилось, что все те же режиссеры жаждут его снимать и все те же — не жалуют («Чушь собачья, — сказал Кит, и он был ему за это благодарен, — да с тобой все хотят работать») и что в любом случае актером он остался все тем же, не лучше и не хуже прежнего.

Но если прежним актером ему и удалось остаться, остаться прежним человеком ему не дали, и спустя несколько месяцев после того, как его публично объявили геем — а он не стал это опровергать, у него и пресс-агента не было, некому было заниматься всякими признаниями и отрицаниями, — он обнаружил, что теперь у него появилось больше вариантов для самоидентификации, чем за все предыдущие годы. До этого его взрослая жизнь складывалась таким образом, что он чаще расставался с какими-то сторонами своего «я»: перестал быть братом, перестал быть сыном. Но одно-единственное откровение — и он стал геем, актером-геем, высокооплачиваемым актером-геем, высокооплачиваемым и не афиширующим свою ориентацию актером-геем, высокооплачиваемым лицемерным актером-геем. Где-то год назад он ужинал с режиссером по имени Макс, с которым они были много лет знакомы, и за ужином Макс пытался убедить его выступить на одном торжественном вечере с речью в поддержку организации, которая занимается защитой прав геев, и заодно объявить о свой гомосексуальности. Организацию эту Виллем поддерживал и сказал Максу, что с радостью вручит какую-нибудь награду или оплатит часть билетов на мероприятие — что он, впрочем, и делал каждый год все последние десять лет, — но открыто заявлять о своей гомосексуальности не будет, потому что заявлять тут не о чем: он не гей.

— Виллем, — сказал Макс, — ты встречаешься с мужчиной, ты живешь с мужчиной. Именно это и называется быть геем.

— Я не живу с мужчиной, — сказал он и сам понял, насколько абсурдно это звучит. — Я живу с Джудом.

— О господи, — пробормотал Макс.

Он вздохнул. Макс был старше его на шестнадцать лет, его юность пришлась на то время, когда борьба за самоопределение и была самоопределением, и он понимал Макса и вообще всех, кто сначала донимал его уговорами публично признать себя геем, а когда он отказывался, обвинял в том, что он трус и лицемер, что он сам себе противен и засовывает голову в песок. За него вдруг решили, что он стал представлять отдельную группу людей, и он понимал, что его желание — хочет ли он их представлять или не хочет — здесь особой роли не играет. Понимал — и все равно не мог на это решиться.

Джуд рассказал ему, что они с Калебом никому не говорили о своих отношениях, Джуд, конечно, все скрывал, потому что ему было стыдно (а Калеб — потому что чувствовал себя хоть самую малость, но виноватым, Виллем, по крайней мере, на это очень надеялся), но и он сам чувствовал, что их отношения с Джудом принадлежат только им двоим: они для обоих были чем-то неприкосновенным, выстраданным и уникальным. Довольно нелепо, конечно, но что поделать, именно это он и чувствовал, хотя быть таким актером, как он, во многом означало не принадлежать себе, означало, что любой может раскрыть рот и осудить, обсудить и раскритиковать в нем все — его внешность, его умения, его игру. Но не отношения, это другое: в них он играл роль только для одного человека, и этот человек был его единственным зрителем, и кто бы там что себе ни воображал, но другой публики у него не было.

Кроме того, отношения эти казались ему неприкосновенными потому, что он сам только недавно — в последние полгода или около того — приноровился к их ритму. Человек, которого, как ему думалось, он знал, на деле оказался несколько другим, и он не сразу свыкся с тем, что ему предстоит увидеть еще много скрытых граней: это как если бы он долго считал некую фигуру пентаграммой, а она оказалась додэкаэдром — многосторонним, многогранным, измерить который было не так-то просто. Но, несмотря на все это, у него и в мыслях не было уходить от Джуда — он остался не колеблясь, из любви, из верности, из любопытства. Но ему нелегко пришлось. По правде сказать, временами ему было невыносимо трудно, и времена эти еще не прошли. Когда он пообещал себе, что не станет исправлять Джуда, он позабыл, что невозможно разгадать человека и не желать при этом его исправить; все равно что диагностировать проблему и даже не попытаться ее решить — это не просто легкомысленно, это преступно.

Основной проблемой был секс — их сексуальная жизнь и отношение к ней Джуда. Они с Джудом были вместе уже десять месяцев, Виллем все ждал, пока Джуд будет готов, и к концу десятого месяца (такого затянувшегося целибата у него не было с пятнадцати лет, и выдержал он отчасти, взяв себя на слабо, вроде как когда люди перестают есть хлеб или пасту за компанию с партнерами) он уже серьезно беспокоился насчет того, чем это все закончится и может ли Джуд вообще заниматься сексом. Откуда-то он знал, всегда знал, что Джуд пережил насилие, что с ним случилось что-то ужасное (быть может, и не один раз), но, к своему стыду, никак не мог найти верные слова, чтобы поговорить с ним об этом. Виллем твердил себе, что даже если и сумеет найти слова, Джуд все равно не станет с ним это обсуждать, пока не будет готов, но сам в то же время понимал, что он, по правде сказать, просто-напросто трус и трусость — единственная причина его бездействия. Но потом он вернулся из Техаса, и секс у них все-таки случился, и он вздохнул с облегчением — еще и от того, что ему было очень хорошо, что не было никакой неловкости, неестественности, а когда оказалось, что Джуд сексуально подкован куда лучше, чем он думал, он вздохнул с облегчением в третий раз. Впрочем, пока что он обходил вопрос о том, отчего Джуд так опытен — неужели Ричард был прав и Джуд все это время жил какой-то двойной жизнью? Такое объяснение казалось слишком уж простым. Но альтернатива ему — что знания эти Джуд получил еще до их встречи, то есть в детстве — попросту не укладывалась в голове. И поэтому, терзаясь огромнейшим чувством вины, он промолчал. Он решил поверить в теорию, которая не слишком усложняла его жизнь.

Впрочем, однажды ему приснился сон, будто они с Джудом занимались сексом (тем вечером секс и вправду был) и потом Джуд лежал с ним рядом и плакал, стараясь делать это беззвучно, но у него не получалось, и он знал, даже во сне знал, почему он плачет — потому что он всего этого не выносит, не выносит того, что Виллем заставляет его делать. Поэтому в следующий раз он без обиняков спросил Джуда: тебе это нравится? Каким будет ответ, он не знал, но наконец Джуд сказал «да», и он снова вздохнул с облегчением — иллюзия может продолжаться, равновесие не будет нарушено, ему не придется заводить беседу, которую он и как начать-то не знал, не говоря уже о том, чтобы вести. Ему все виделась лодочка, надувная шлюпка, которая раскачивалась на волнах, но потом выправлялась и спокойно плыла себе дальше, хотя вода под ней была черной, кишела чудовищами и клубками водорослей и с каждой новой волной казалось, что они вот-вот утянут лодочку под воду и она, булькая, скроется из виду и пропадет на дне океана.

Но время от времени — очень редко, очень случайно, не уследишь — ему случалось замечать лицо Джуда, когда он входил в него или после, ощущать его молчание, такое черное и всеобъемлющее, что оно казалось газообразным, и тогда он знал, что Джуд солгал ему, что он задал ему вопрос, на который можно было дать лишь один ответ, и Джуд этот ответ ему дал, но только на словах. И тогда он принимался спорить сам с собой, пытаясь оправдать свое поведение и вместе с тем упрекая себя за него. Но если он был с собой совсем честен, то признавал: проблема существует.

Впрочем, в чем именно она заключалась, сформулировать он тоже не мог, в конце концов, ведь когда он хотел секса, его хотел и Джуд. (Хотя разве это уже само по себе не подозрительно?) Но он еще ни разу не встречал человека, который так избегал прелюдии, который даже не желал говорить о сексе, который даже само слово никогда не произносил. «Виллем, я стесняюсь, — всякий раз отвечал Джуд, стоило ему завести об этом разговор. — Давай сделаем это, и все».

Ему часто казалось, будто они занимаются сексом на время и его задача — сделать все быстро и максимально аккуратно и потом об этом не разговаривать. Отсутствие эрекций у Джуда его беспокоило куда меньше, чем странное чувство, которое он иногда испытывал, слишком неопределенное и противоречивое, даже и названия не подберешь: что с каждым их новым контактом он все ближе подбирается к Джуду, а Джуд — удаляется от него. Джуд говорил все, что нужно, издавал все нужные звуки, был ласковым и на все готовым, и все равно Виллем знал — что-то, что-то было не так. Его это озадачивало, ведь всем и всегда нравилось заниматься с ним сексом — а тут-то что происходит? И, как назло, от этого ему еще больше хотелось секса, хотя бы ради того, чтобы получить ответы на свои вопросы, даже если ответов этих он боялся.

И точно так же, как он знал о проблемах в их сексуальной жизни, он знал и о том — знал, даже не зная, никто ему об этом не говорил, — что именно из-за секса Джуд себя и режет. И тогда его пробирала дрожь — от осознания этого, от того, что не может он больше выдумывать себе оправдания, до того они старые и затасканные (Виллем Рагнарссон, что это ты еще надумал? Да у тебя мозгов не хватит во всем разобраться…), оправдания, чтобы не рыть глубже, не совать руку в кишащую змеями и мокрицами слизь прошлого Джуда, не искать там многостраничный, обернутый в пожелтевший целлофан том, где прячется ключ к человеку, которого, как ему казалось, он в целом вполне разгадал. А затем он неизбежно начинал думать о том, что ни у кого из них — ни у него, ни у Малкольма, ни у Джей-Би, ни у Ричарда, ни даже у Гарольда — не хватило на это смелости. У каждого нашлись причины, чтобы не пачкать рук. Одного Энди нельзя было в этом упрекнуть.

Но все равно: до чего легко было притворяться, не замечать того, что он знал, потому что по большей части притворство не стоило ему никакого труда — потому что они были друзьями, потому что им нравилось быть вместе, потому что он любил Джуда, потому что у них была жизнь на двоих, потому что его к нему тянуло, потому что он его желал. Но у него был Джуд, которого он знал днем, ну хорошо — даже на рассвете и в сумерках, и еще один Джуд, который завладевал его другом на несколько часов каждую ночь, и это, как он иногда боялся, и был настоящий Джуд. Этот Джуд в одиночку бродил по квартире, у него на глазах медленно водил лезвием по руке, широко распахнув глаза от дикой боли, и до него он никогда не мог достучаться, сколько бы он его ни успокаивал, как бы ему ни угрожал. Иногда казалось, что именно этот Джуд и управляет их отношениями, и, когда он появлялся, никто, даже Виллем, не мог его прогнать. Но он упрямо не сдавался — он прогонит его силой своей любви, ее настойчивостью, ее мощью. Он понимал, что это ребячество, но все упрямые поступки и есть ребяческие. А здесь ему, кроме упрямства, вооружиться было и нечем. Терпение, упрямство, любовь — нужно верить, что этого ему хватит. Нужно верить, что они окажутся сильнее привычек Джуда, как бы усердно, как бы долго тот им ни следовал.

Иногда он получал что-то вроде отчета об успеваемости от Энди с Гарольдом, которые всякий раз при встрече принимались его благодарить — не то чтобы он считал это необходимым, но, с другой стороны, это его подбадривало: значит, перемены, которые он подмечал в Джуде — что он стал чуть заметнее проявлять чувства, чуть меньше стесняться своего тела, — не были плодом его воображения. И в то же время он остро ощущал, что остался один, один со своими вновь возникшими подозрениями насчет Джуда и истинной глубины его проблем, один с пониманием, что тот никак не может — да и не хочет — нормально с этими проблемами разобраться. Несколько раз он порывался позвонить Энди, спросить его совета, спросить его, правильно ли он поступает. Но не позвонил.

Вместо этого он позволил своему природному оптимизму заслонить все страхи, превратить их отношения во что-то солнечное и радостное. На него часто накатывало чувство — то же самое было и на Лиспенард-стрит, — что они играют в домик, что он живет в какой-то мальчишеской фантазии, когда представляешь, как вместе со своим лучшим другом сбежишь от всего мира с его правилами и будешь жить в каком-нибудь совершенно непригодном для жилья, но вполне просторном месте (вагоне поезда, шалаше на дереве), которое не должно было быть домом, но стало им просто потому, что его обитатели общими усилиями в это поверили. Мистер Ирвин не так уж и ошибался, то и дело думал он: жизнь и впрямь казалась ему какой-то затянувшейся пижамной вечеринкой, вечеринкой, которая длилась уже третий десяток лет и на которой его накрывало волнующим чувством, будто им удалось прикарманить что-то ценное, что-то, чего их должны были лишить еще много лет тому назад. Когда, например, ты приходишь на вечеринку, и кто-нибудь порет чушь, а вы с ним сидите за столом напротив друг друга, и он взглядывает на тебя, совершенно не меняясь в лице, только легонько так вскидывая бровь, и тебе приходится торопливо глотать воду, чтобы от хохота еда не вывалилась изо рта, а потом вы с ним возвращаетесь к себе в квартиру — в вашу абсурдно прекрасную квартиру, которую вы обожаете почти до неприличия, и вам не нужно друг другу объяснять, почему вы ее так обожаете, — и разбираете по косточкам весь этот ужасный обед, и смеетесь так, что счастье начинает ассоциироваться с болью. Или, например, ты каждый вечер можешь обсудить все свои проблемы с человеком, который умнее и вдумчивее тебя, поделиться мыслью, что столько лет прошло, а у вас обоих все никак не пройдет изумление и неловкость от того, что вы теперь богаты, богаты до нелепости, богаты, как злодеи из комиксов, или когда вы едете домой к его родителям, один из вас ставит совершенно инопланетный плейлист, которому вы оба подпеваете во всю глотку, дурачитесь на всю катушку так, как не дурачились никогда, даже в детстве. И чем старше становишься, тем отчетливее понимаешь, что людей, с которыми тебе хочется быть (а не встречаться время от времени), очень, очень мало и в то же время вот он ты, а рядом с тобой человек, с которым тебе и так всегда хотелось быть, даже когда все было сложно и непонятно. Так что — счастлив. Да, он был счастлив. Ему даже думать об этом не нужно было, вот честно — не нужно. Он знал, что он человек простой, проще не придумаешь, а ему в результате выпало быть вместе со сложнейшей личностью.

— Все, что мне нужно, — сказал он Джуду как-то ночью, пытаясь описать словами удовольствие, которое в тот миг булькало у него внутри, будто вода в ярко-голубом чайнике, — это любимая работа, жилье и человек, который меня любит. Понимаешь? Ничего сложного.

Джуд печально рассмеялся.

— Виллем, — сказал он, — я тоже только этого и хочу.

— Но у тебя же это все есть, — тихо сказал он, и Джуд тоже замолчал.

— Да, — наконец сказал он, — ты прав.

Но по его голосу было слышно, что сам он не очень-то в это верит.

Во вторник ночью они лежат рядом и то заводят, то обрывают путаную полубеседу, которая начиналась у них всякий раз, когда оба уже засыпали, но изо всех сил старались не заснуть, как вдруг Джуд окликает его до того серьезным голосом, что он резко открывает глаза.

— Что такое? — спрашивает он, и лицо у Джуда такое замершее, такое строгое, что ему становится страшно. — Джуд? — говорит он. — Ну, выкладывай.

— Виллем, ты знаешь, что я старался не резать себя, — говорит он, и Виллем кивает, ждет, что он скажет дальше.

— И я буду и дальше стараться, — продолжает Джуд. — Но я не всегда… не всегда смогу удержаться.

— Я знаю, — говорит он. — Я знаю, как ты стараешься. Я знаю, как тебе тяжело.

Тогда Джуд отворачивается от него, и Виллем поворачивается к нему, обнимает его сзади.

— Я просто хочу, чтобы ты это понимал, если я снова совершу ошибку, — глухо говорит Джуд.

— Конечно, я пойму, — говорит он. — Конечно, Джуд.

Наступает долгое молчание, и он ждет, не скажет ли Джуд чего-то еще. У него тело марафонца, худое, с поджарыми мышцами, но за последние полгода он исхудал еще больше, он теперь почти такой же худой, каким был, когда его выписали из больницы, и Виллем еще крепче прижимает его к себе.

— Ты сильно похудел, — говорит он.

— Работа, — отвечает Джуд, и они снова молчат.

— Мне кажется, тебе надо есть побольше, — говорит он.

Для роли Тьюринга ему пришлось набрать вес, часть он уже, конечно, сбросил, но все равно рядом с Джудом он кажется себе огромным, каким-то надувшимся пузырем.

— Энди решит, что я плохо о тебе забочусь, и будет на меня орать, — добавляет он, и Джуд издает какой-то звук, который он принимает за смех.

На следующее утро, накануне Дня благодарения, они оба в хорошем настроении — оба любят поездки в машине, — они загружают в багажник сумки и коробки с печеньями, пирогами и хлебом, которые Джуд испек для Гарольда с Джулией, и выезжают с утра пораньше: сначала едут на восток, прыгая по мощеным улочкам Сохо, потом проносятся по магистрали ФДР, подпевая саундтреку «Дуэтов». Проехав Вустер, они останавливаются на заправке, и Джуд выходит купить мятных пастилок и воды. Он ждет в машине, листает газету, у Джуда звонит телефон, он смотрит, кто звонит, и отвечает.

— Ты уже сказал Виллему? — слышит он голос Энди, не успев даже сказать привет. — У тебя есть еще три дня, Джуд, не то я сам ему скажу. Я серьезно.

— Энди? — говорит он, и в трубке наступает резкая, внезапная тишина.

— Виллем, — говорит Энди. — Блядь.

На заднем плане он слышит, как звонко и радостно взвизгивает ребенок: «Дядя Энди сказал нехорошее слово!» — и тут Энди снова чертыхается, и он слышит, как захлопывается дверь.

— Почему ты отвечаешь на телефон Джуда? — спрашивает Энди. — Где он?

— Мы едем к Гарольду и Джулии, — отвечает он. — Он вышел купить воды.

В телефоне тишина.

— Энди, скажи — что?.. — спрашивает он.

— Виллем, — начинает Энди и умолкает. — Не могу. Мы договорились, что он сам тебе скажет.

— Он ничего мне не сказал, — говорит он, чувствуя, как в нем слоятся эмоции: слой страха, слой раздражения, слой страха, слой любопытства, слой страха. — Уж лучше ты мне скажи, Энди, — говорит он. В нем поднимается паника. — Что-то плохое? — спрашивает он. Потом начинает умолять: — Энди, не надо так со мной.

Он слышит, как Энди дышит — дышит медленно.

— Виллем, — тихо говорит он. — Спроси, откуда у него на самом деле взялся ожог на руке. Мне пора.

— Энди! — кричит он. — Энди!

Но Энди отсоединился.

Он оборачивается, выглядывает из окна и видит, что Джуд идет к машине. Ожог, думает он, а что с ожогом? Джуд обжегся, когда жарил бананы, как любит Джей-Би. «Сраный Джей-Би, — сказал он, увидев забинтованную руку Джуда. — Из-за него всегда все через жопу», — и Джуд рассмеялся. «Ну а если серьезно, — сказал он, — ты как, Джуди, в порядке?» И Джуд сказал, что он в порядке, что он сходил к Энди и они пересадили на ожог какой-то материал, похожий на искусственную кожу. Тогда они даже повздорили из-за того, что Джуд не сказал ему, что ожог серьезный — из имейла Джуда он понял, что там обычный волдырь, не тот случай, чтобы кожу пересаживать, — и опять повздорили утром, когда Джуд сказал, что поведет машину, хотя видно было, что рука у него еще болит, но так что же там с ожогом? И тут внезапно он понимает, что слова Энди можно истолковать только одним способом, и он резко опускает голову, потому что его начинает подташнивать так, будто его кто-то ударил.

— Извини, — говорит Джуд, садясь в машину. — Очередь никак не кончалась. — Он вытряхивает пастилки из коробки и тут поворачивается и видит его. — Виллем? — спрашивает он. — Что случилось? У тебя жуткий вид.

— Энди звонил, — говорит он и смотрит на лицо Джуда, смотрит, как оно мертвеет, как на нем проступает страх. — Джуд, — говорит он, и его собственный голос кажется ему далеким, будто доносится из глубокого ущелья, — откуда у тебя ожог на руке?

Но Джуд ничего не отвечает, просто смотрит на него. Это все не взаправду, твердит он себе.

Но, конечно, это все взаправду.

— Джуд, — повторяет он, — откуда у тебя ожог на руке?

Но Джуд все смотрит на него, не раскрывая рта, и он спрашивает снова и снова. И наконец:

— Джуд! — кричит он, и собственная ярость его ошеломляет, а Джуд дергается, сжимается. — Джуд! Говори! Говори сейчас же!

И тогда Джуд говорит что-то, так тихо, что ничего не слышно.

— Громче! — кричит он. — Я тебя не слышу!

— Я себя обжег, — наконец еле слышно произносит Джуд.

— Как? — разъяренно спрашивает он, и снова Джуд отвечает так тихо, что он почти ничего не слышит, но отдельные слова все-таки различить удается: оливковое масло — спичка — огонь.

— Почему? — в отчаянии воет он. — Почему ты это делаешь, Джуд?

Он так зол — на себя, на Джуда, что впервые за все то время, что они знакомы, ему хочется его ударить, и он представляет, как его кулак врезается в нос Джуда, в его щеку. Он хочет видеть, как сминается его лицо, хочет сам его смять.

— Чтобы не резать себя, — тихонько говорит Джуд, и от этого в нем все снова вскипает.

— Так, значит, я во всем виноват? — спрашивает он. — Ты это делаешь, чтобы меня наказать?

— Нет, — умоляет его Джуд, — нет, Виллем, нет… я просто…

Но он его обрывает:

— Почему ты так и не рассказал мне, кто такой брат Лука? — слышит он свой голос.

Он видит, как Джуд вздрагивает.

— Что? — спрашивает он.

— Ты обещал, что скажешь, — говорит он. — Помнишь? Обещал сделать подарок на день рождения. — Последние слова выходят куда саркастичнее, чем он хотел. — Скажи, — говорит он. — Скажи прямо сейчас.

— Не могу, Виллем, — говорит Джуд. — Пожалуйста. Пожалуйста.

Он видит, как мучается Джуд, но все равно настаивает.

— У тебя было четыре года, чтобы придумать, как мне об этом рассказать, — говорит он, и когда Джуд пытается вставить ключ в зажигание, он выхватывает ключ. — Мне кажется, отсрочка была порядочной. Говори сейчас же. — Джуд никак на это не реагирует, и тогда он снова кричит на него: — Говори!

— Это был один из братьев в монастыре, — шепчет Джуд.

— И?.. — кричит он.

Какой же я тупой, думает он. Я такой, такой, такой тупой. Такой наивный. И одновременно: он меня боится. Я кричу на человека, которого люблю, и он меня боится. Вдруг он вспоминает, как много лет назад орал на Энди: «Ты просто бесишься, потому что он твой пациент, а ты сам ни хера ему помочь не можешь, вот и валишь все на меня!» О господи, думает он. Господи. Почему же я так себя веду?

— И я сбежал с ним, — говорит Джуд, и голос у него такой тихий, что Виллему приходится склониться к нему, чтобы что-то расслышать.

— И?.. — говорит он, но видит, что Джуд вот-вот расплачется, и вдруг умолкает, отодвигается от него — он вымотан, его от самого себя тошнит, и к тому же внезапно его охватывает страх: а что, если следующий его вопрос и станет тем вопросом, который пробьет ворота, и все, что он всегда хотел знать о Джуде, все, с чем он никогда не хотел сталкиваться, наконец хлынет наружу?

Так они сидят очень долго, и машина полнится их судорожными вздохами. Он чувствует, как у него немеют кончики пальцев.

— Поехали, — наконец говорит он.

— Куда? — спрашивает Джуд, и Виллем взглядывает на него.

— До Бостона всего час остался, — говорит он. — И они нас ждут.

И Джуд кивает, вытирает лицо платком, берет у него ключи, и они медленно выруливают с заправки.

Пока они едут по шоссе, он вдруг ясно представляет себе, что это такое — поджечь себя. Он вспоминает, как бойскаутом разводил костры, шалашик из веточек, который нужно было соорудить над скомканной газетой, как от переливов пламени подрагивал воздух, какими до ужаса красивыми были эти переливы. И потом он представляет, как Джуд делает это с собственной кожей, как эта рыжина разъедает его плоть, и его начинает тошнить.

— Останови, — задыхаясь говорит он Джуду, и Джуд, взвизгнув тормозами, съезжает с дороги, и он высовывается из машины, и его тошнит до тех пор, пока ему больше нечем блевать.

— Виллем, — говорит Джуд, и от одного звука его голоса он приходит и в ярость, и в отчаяние разом.

Весь оставшийся путь они молчат, и когда Джуд рывками выруливает на подъездную дорогу к дому Гарольда и Джулии, они обмениваются взглядами — буквально секунду, — и ему кажется, что перед ним человек, которого он видит впервые в жизни. Он смотрит на Джуда и видит привлекательного мужчину: у него изящные руки и длинные ноги, у него красивое лицо, такое лицо, на которое раз посмотришь — и не можешь оторвать взгляда; если бы он встретил его на вечеринке или в ресторане, то заговорил бы с ним только ради того, чтобы был повод на него глядеть, и никогда бы не подумал, что этот мужчина режет себя так, что кожа у него на руках напоминает скорее хрящевые наросты, чем кожу, или что когда-то он встречался с человеком, который избил его так, что он чуть не умер, или что однажды вечером он натер кожу маслом, чтобы пламя, которое он поднес к своему телу, горело сильнее и ярче, и что идею эту заронил ему в голову человек, который однажды, давным-давно, сделал с ним ровно то же самое, когда он был еще ребенком и весь его проступок заключался в том, что он взял блестящую, манящую штучку со стола презренного и презираемого им попечителя.

Он хочет что-то сказать и уже открывает рот, как тут они слышат Джулию с Гарольдом — те их зовут, приветствуют, и оба они моргают, отворачиваются, вылезают из машины, попутно растягивая рты в улыбках. Он целует Джулию и слышит, как позади него Гарольд спрашивает Джуда:

— С тобой все нормально? Точно? Вид у тебя какой-то не такой.

И затем слышит, как Джуд вполголоса заверяет его, что все в порядке.

Джуд отправляется прямиком на кухню, а он берет сумку с их вещами и идет в спальню. Он вытаскивает зубные щетки, электробритвы, кладет их в ванной, а затем ложится на кровать.

Он спит до вечера, ни на что другое сил у него нет. За столом их всего четверо, и он быстро репетирует смех перед зеркалом, перед тем как спуститься в столовую к остальным. За ужином Джуд почти все время молчит, но Виллем старается и говорить, и вслушиваться в разговор, как если бы ничего не случилось, хотя это трудно и голова у него забита тем, что он узнал.

Несмотря на ярость и отчаяние, которые его снедают, он замечает, что тарелка Джуда почти пуста, но когда Гарольд говорит: «Джуд, тебе надо есть побольше, а то ты совсем отощал. Верно, Виллем?» — и смотрит на него в поисках поддержки (обычно он автоматом включался в уговоры), он только пожимает плечами.

— Джуд уже взрослый, — говорит он, и ему самому собственный голос кажется странным. — Он сам знает, как ему лучше. — И краешком глаза он видит, как Джулия с Гарольдом переглядываются, а Джуд опускает голову и сидит, уставившись в тарелку.

— Я объелся, пока готовил, — говорит он, и они все знают, что это неправда, потому что Джуд никогда не таскает еду, пока готовит, и никому не разрешает. Джей-Би его так и зовет: кухонный штази. Он видит, как Джуд рассеянно прикрывает рукой другую руку, там, где под рукавом свитера прячется ожог, но потом поднимает голову, замечает, что Виллем на него смотрит, отдергивает руку и снова опускает глаза.

Кое-как они досиживают до конца ужина, и пока они с Джулией моют посуду, он болтает с ней о разной ерунде. Потом они идут в гостиную, где его ждет Гарольд, чтобы посмотреть матч, который он специально записал на прошлых выходных. Он медлит в дверях: обычно он садился рядом с Джудом, они втискивались вместе в огромное, пухлое кресло, притиснутое к Креслу Гарольда, но сегодня он не может сидеть рядом с Джудом — ему и смотреть-то на него тяжело. А если он не сядет с ним рядом, Гарольд и Джулия точно поймут, что между ними произошла какая-то серьезная размолвка. Но пока он медлит, Джуд встает и, словно предугадав его замешательство, говорит, что устал и идет спать.

— Правда? — спрашивает Гарольд. — Еще ведь совсем рано.

Но Джуд говорит, что правда устал, целует Джулию, машет рукой куда-то в сторону Гарольда с Виллемом, и он снова замечает, как Гарольд с Джулией переглядываются.

Джулия вскоре тоже уходит спать — она никогда не понимала, в чем прелесть американского футбола, — и после ее ухода Гарольд ставит игру на паузу и смотрит на него.

— У вас с ним все нормально? — спрашивает он, и Виллем кивает.

Потом, когда он тоже поднимается, чтобы идти спать, Гарольд хватает его за руку.

— Знаешь, Виллем, — говорит он, сжимая его ладонь, — мы ведь не только одного Джуда любим. — И он снова кивает, перед глазами у него все расплывается, он желает Гарольду спокойной ночи и уходит.

В спальне тихо, и какое-то время он просто стоит, уставившись на лежащего под одеялом Джуда. Виллем видит, что на самом деле тот не спит — слишком уж неподвижно лежит, — а просто притворяется, но в конце концов и сам начинает раздеваться, вешая одежду на спинку стула возле гардероба. Он ложится и понимает, что Джуд все еще не уснул, и оба они так и лежат на разных сторонах кровати, долго-долго, и оба боятся того, что он, Виллем, может сказать.

Впрочем, он все-таки засыпает, а когда просыпается, в комнате куда тише, и тишина на этот раз настоящая, и он по привычке переворачивается к Джуду и открывает глаза, когда понимает, что Джуда там нет и даже его сторона кровати успела простыть.

Он садится. Встает. Он слышит тихий звук, такой тихий, что его и звуком-то не назовешь, и, обернувшись, видит дверь в ванную — она закрыта. И везде темно. Но он все равно идет к ванной, дергает ручку двери, резко ее распахивает, и подложенное на пол полотенце — чтобы не пробивался свет — тянется за дверью будто шлейф. И там, на полу, прислонившись к ванне, сидит Джуд — он полностью одет, глаза у него огромные, испуганные.

— Где они? — шипит он, хотя ему хочется выть, хочется плакать из-за того, что ничего у него не вышло, из-за этой жуткой, гротескной пьесы, которая разыгрывается из ночи в ночь, из ночи в ночь и на которую он попадает лишь изредка, потому что пьесу эту разыгрывают даже при полном отсутствии зрителей, в пустом доме, и единственный занятый в ней актер играет с таким рвением и пылом, что ничто не помешает ему продемонстрировать свое мастерство.

— Я не режу, — говорит Джуд, и Виллем знает, что он лжет.

— Где они, Джуд? — спрашивает он, опускается возле него на корточки, хватает его за руки: чисто. Но он знает, что он себя резал, потому что видит, какие огромные у него глаза, как посерели у него губы, как трясутся руки.

— Я не режу, Виллем, не режу, — говорит Джуд, они оба шепчут, чтобы не разбудить Гарольда и Джулию, которые спят над ними, — и тут он, не успев даже опомниться, хватает Джуда, начинает сдирать с него одежду, Джуд сопротивляется, но он совсем не владеет левой рукой, да и вообще не в лучшей форме, и оба они беззвучно кричат друг на друга. И вот он сидит на Джуде верхом, вот он придавливает его плечи коленями, как его однажды для съемок учил преподаватель боевых искусств — он знает, что именно так можно и обездвижить противника, и причинить ему боль, — и вот он уже срывает с Джуда одежду, и Джуд извивается под ним, угрожает ему и затем умоляет прекратить. Без особых эмоций он отмечает, что со стороны можно подумать, что это изнасилование, но нет, он не насилует Джуда, говорит он себе, он просто хочет найти лезвие. И тут он его слышит — звяканье металла о плитку, — хватает и отшвыривает за спину, а потом продолжает раздевать Джуда, стаскивает с него одежду с грубым проворством, которое его самого удивляет, но порезы замечает, только когда стягивает с Джуда трусы: порезов шесть, шесть ровных параллельных горизонтальных полосок — вверху на левом бедре, и он отпускает Джуда и отползает от него, как от прокаженного.

— Ты… ты… ненормальный, — говорит он, медленно и монотонно, после того как слегка унялся первоначальный шок. — Ты ненормальный, Джуд. Режешь себя — и где! — на ногах. Ты же знаешь, что может случиться, ты же знаешь, что может начаться воспаление. Ты хоть головой думаешь? — Он задыхается от напряжения, от горя. — Ты болен, — говорит он, и тут он снова видит Джуда словно впервые, видит, как он исхудал, и думает, почему же он не замечал этого раньше. — Ты болен. Тебе лечиться нужно. Тебе нужно…

— Хватит меня лечить, Виллем, — огрызается Джуд. — Зачем я тебе сдался? Зачем ты вообще со мной? Я тебе что, благотворительный проект? Я и без тебя прекрасно справлялся.

— Правда? — спрашивает он. — Ну прости, что не дотягиваю до идеального бойфренда, Джуд. Ты ведь в отношениях предпочитаешь здоровую долю садизма, верно? Может, если б я тебя пару раз с лестницы скинул, тогда стал бы соответствовать твоим стандартам? — Он замечает, как Джуд отодвигается от него, вжимается в ванну, видит, как что-то тускнеет и гаснет в его глазах.

— Я тебе не Хемминг, Виллем, — шипит Джуд. — Одного калеку не спас, другого себе нашел?

Он отшатывается, встает, нашаривая на полу позади себя лезвие, и затем со всей силы швыряет его в лицо Джуду. Джуд вскидывает руки, закрывает лицо, и лезвие отскакивает от его ладони.

— Прекрасно! — выдыхает он. — Хоть всего себя на куски изрежь, мне насрать. Ты свои лезвия любишь гораздо больше, чем меня.

Ему очень хочется хлопнуть дверью, когда он уходит, но вместо этого он просто бьет по выключателю.

Вернувшись в спальню, он хватает подушки и одно одеяло с кровати, валится на диван. Если б можно было уехать, он уехал бы прямо сейчас, но он не уезжает только из-за Гарольда и Джулии. Он переворачивается и кричит, в голос кричит, уткнувшись лицом в подушку, молотит ее кулаками, стучит ногами по диванным валикам, будто ребенок, который бьется в истерике, и ярость его перемежается настолько всеобъемлющим разочарованием, что ему не хватает воздуха. Он думает о многом, но ни сформулировать, ни отделить одну мысль от другой не может, и в голове у него цепочкой проносятся три фантазии: он садится в машину, уезжает и больше никогда с Джудом не разговаривает; он возвращается в ванную, обнимает его и держит, пока тот не сдается, пока он его не излечивает; он звонит Энди сейчас, прямо сейчас, и завтра же с утра Джуда забирают в психушку. Но ничего из этого он не делает, только бесцельно дергает и сучит ногами, будто плывет по дивану.

Наконец он затихает и лежит не двигаясь, и когда кажется, что прошло уже очень много времени, он слышит, как Джуд крадется обратно в спальню, ступая неслышно и медленно, будто какое-то побитое существо — скажем, собака, — какое-то всем немилое существо, которому в жизни доставались одни побои, и потом он слышит скрип кровати.

Долгая неприглядная ночь тянется рывками, и он забывается неглубоким, прерывистым сном, а когда просыпается, еще даже не до конца рассвело, но он все равно натягивает одежду и кроссовки, выходит на улицу — весь выжатый от усталости, стараясь ни о чем не думать. Он бежит, и слезы, непонятно, из-за холода ли или из-за всего случившегося, то и дело застилают ему глаза, он сердито их вытирает и бежит дальше, все больше разгоняясь, хватая ветер огромными, злыми глотками, чувствуя, как от него болят легкие. Когда он возвращается в спальню, Джуд так и лежит на боку, свернувшись клубком, и он вздрагивает от ужаса — на миг ему кажется, будто он умер; он уже хочет его окликнуть, но тут Джуд шевелится во сне, и он идет в ванную, принимает душ, складывает свою одежду для бега в сумку, одевается и, тихонько прикрыв за собой дверь, идет на кухню. На кухне Гарольд наливает ему кофе — как и всегда, — и, как всегда, с самого начала их с Джудом отношений, он отрицательно мотает головой, хотя сегодня сам аромат кофе — его древесная, смолистая теплота — вызывает у него почти волчий аппетит. Гарольд не знает, почему он бросил пить кофе, знает только, что бросил, и все, и поэтому всегда говорит, что пытается вернуть его на путь соблазна, но хотя обычно он с этого места начинал с ним перешучиваться, в это утро он молчит. Он даже взглянуть на Гарольда не может, до того ему стыдно. Стыдно — и обидно: Гарольд, конечно, ничего не говорит, но он чувствует его непоколебимую уверенность в том, что уж он-то всегда знает, что делать с Джудом, и представляет, как зол будет Гарольд на него, как будет в нем разочарован, если узнает о том, что он сказал и сделал ночью.

— Выглядишь ты не очень, — говорит ему Гарольд.

— Это да, — отвечает он. — Гарольд, ты извини, правда. Кит написал ночью, я думал, что с одним режиссером встречаюсь через неделю, а он, оказывается, сегодня вечером уезжает, мне нужно сегодня вернуться в Нью-Йорк.

— Ох, нет, Виллем, как же так? — начинает Гарольд, но тут входит Джуд, и Гарольд обращается к нему: — Виллем говорит, что вам надо сегодня же утром вернуться в Нью-Йорк.

— Можешь остаться, — говорит он Джуду, не поднимая глаз от тоста, который намазывает маслом. — Машину я тоже могу тебе оставить. Но мне нужно вернуться.

— Нет, — говорит Джуд, немного помолчав. — Мне тоже нужно вернуться.

— Ну и что это за День благодарения? Поели, значит, и смываетесь? Куда я дену столько индейки? — театрально гневается Гарольд, впрочем, довольно вяло, и Виллем чувствует, как он переводит взгляд с одного на другого, пытаясь понять, что же происходит, что стряслось.

Он ждет, пока Джуд соберется, а сам в это время старается болтать о пустяках с Джулией и не обращать внимания на невысказанные вопросы Гарольда. Он первым идет к машине, чтобы дать понять — поведет он, и когда он прощается, Гарольд глядит на него, хочет что-то сказать, но потом просто его обнимает.

— Поаккуратнее на дороге, — говорит он.

Внутри у него все так и кипит, он то и дело жмет на газ и потом одергивает себя, сбавляет скорость. Еще нет и восьми утра, сегодня День благодарения, и на дорогах пусто. Джуд отвернулся к окну, прижался к стеклу щекой, Виллем еще даже ни разу на него не взглянул, он не знает, какое у него выражение лица, не видит темных клякс у него под глазами — Энди еще в больнице сказал, что это верный признак того, что Джуд слишком сильно себя изрезал. С каждой милей его гнев то вспыхивает, то угасает: иногда перед глазами у него встает Джуд, который лгал ему, — он понимает, что Джуд всегда ему лжет, и ярость вскипает в нем, как горячее масло. А иногда он вспоминает о том, что он сказал и как себя вел, и обо всем, что случилось, и о том, что человек, которого он любит, так ужасно к себе относится, и на него накатывает такая жалость, что ему приходится изо всех сил стискивать руль, чтобы сосредоточиться на дороге. Он думает: неужели он прав? Я правда вижу в нем Хемминга? Но потом думает: нет. Это все Джудовы выдумки, потому что он не может себе представить, что кто-то вообще захочет быть с ним. Это неправда. Но это объяснение его не успокаивает, более того — от него ему делается еще более тошно.

Сразу после Нью-Хейвена он останавливается. Обычно, когда они проезжают Нью-Хейвен, он рассказывает их любимые истории о том времени, когда они с Джей-Би учились в университете и жили в одной комнате. О том, как ему пришлось помогать Джей-Би и Желтому Генри Янгу выкатывать их партизанскую выставку из подвешенных на крюки мясных туш к дверям медицинского колледжа. О том, как Джей-Би однажды отстриг себе дреды и они валялись в раковине, пока Виллем наконец через две недели их не убрал. О том, как они с Джей-Би однажды танцевали под техно сорок минут без перерыва, пока друг Джей-Би, видеохудожник по имени Грег, снимал их на камеру. «Расскажи, как Джей-Би напустил Ричарду в ванну головастиков», — просил Джуд, расплываясь в улыбке от предвкушения. «Расскажи, как ты с той лесбиянкой встречался». «Расскажи, как Джей-Би тогда испортил феминисткам оргию». Но сегодня оба они молчат и Нью-Хейвен проезжают, не говоря ни слова.

Он вылезает из машины, чтобы заправиться и сходить в туалет.

— Больше остановок не будет, — говорит он Джуду, который так и не пошевелился, но Джуд только мотает головой, и Виллем резко хлопает дверью, его снова охватывает гнев.

Они приезжают на Грин-стрит еще до полудня, молча выходят из машины, молча едут в лифте, молча входят в квартиру. Он относит сумку в спальню и слышит, как за спиной у него Джуд начинает наигрывать что-то на пианино — Шуман, узнает он мелодию, «Фантазия до мажор»: довольно энергичный номер для такого слабого и беспомощного человека, угрюмо думает он — и понимает, что ему нужно выйти вон из квартиры.

Он даже пальто не снял, просто возвращается в гостиную, в руках — ключи.

— Я выйду, — говорит он, но Джуд так и продолжает играть. — Слышишь? — кричит он. — Я ухожу!

Тогда Джуд поднимает голову, прекращает играть.

— Когда вернешься? — тихо спрашивает он, и Виллем чувствует, что его решимость ослабевает.

Но тут он вспоминает, до чего зол.

— Не знаю, — отвечает он. — Не жди меня.

Он бьет по кнопке, которая вызывает лифт. Пауза, затем Джуд снова начинает играть.

И вот он снова на улице, все магазины закрыты, в Сохо тихо. Он доходит до Вест-сайдского шоссе, идет вдоль него — кругом тишина, на нем темные очки, на нем шарф, который он купил в Джайпуре (серый — Джуду, синий — себе), кашемир настолько мягкий, что даже от легкой щетины на нем остаются зацепки, теперь обмотан вокруг небритой шеи. Он идет и идет, потом он даже не вспомнит, о чем тогда думал, думал ли о чем-то. Проголодавшись, он сворачивает на восток, покупает кусок пиццы и, почти не чувствуя вкуса, съедает ее прямо на улице, а затем снова возвращается к шоссе. Вот он, мой мир, думает он, стоя у реки и глядя на другой ее берег, в сторону Нью-Джерси. Вот он, мой маленький мир, а я не знаю, что мне в этом мире делать. Ему кажется, будто он загнан в ловушку, но с другой стороны — о какой ловушке тут можно говорить, когда он не способен освоить даже то крохотное пространство, которое ему отведено? Как можно надеяться на большее, если не можешь умом понять хотя бы то, что у тебя есть?

Темнеет резко и быстро, поднимается ветер, но он все идет. Ему хочется тепла, еды, хочется оказаться среди смеющихся людей. Но идти в ресторан невыносимо, на День благодарения — и в одиночестве, только не это, только не в нынешнем настроении: его узнают, а на светские беседы, на дружелюбность, на любезности, необходимые в таких случаях, сил у него совсем нет. Друзья вечно поддразнивали его насчет этого умения якобы делаться невидимым, насчет того, что он каким-то образом умеет делать так, чтобы его либо узнавали, либо нет, но сам он вправду в это верил, даже когда все указывало на обратное. Теперь эта его вера видится ему еще одним доказательством того, что он все время себе врет, все время воображает, что мир подстроится под него — что Джуду станет лучше только потому, что он этого хочет. Что он его понимает только потому, что ему нравится так думать. Что он может разгуливать по Сохо и его никто не узнает. А на деле он — заложник, заложник своей работы, своих отношений, а больше всего — заложник собственной непрошибаемой наивности.

Наконец он покупает сэндвич и ловит такси до Перри-стрит, где находится его квартира, которая уже почти, считай, и не его — ему действительно осталось тут быть хозяином каких-нибудь пару недель, потому что он продал ее Мигелю, своему испанскому другу, который все больше времени проводит в Штатах. Впрочем, пока что квартира его, и он опасливо открывает дверь, будто боясь, что за время его отсутствия там все обветшало или расплодились монстры. Еще рано, но он все равно раздевается, стаскивает одежду Мигеля с кушетки Мигеля, снимает одеяло Мигеля с кровати Мигеля и укладывается на кушетку, и весь бестолковый, весь этот сумбурный день наваливается на него — всего один день, а столько всего произошло! — и тогда он плачет.

Пока он плачет, звонит телефон, и он встает, думая, вдруг звонит Джуд, но это не он, это Энди.

— Энди, — рыдает он, — я все испортил, я правда все испортил. Я поступил отвратительно.

— Виллем, — нежно говорит Энди. — Ну конечно же все не так плохо, как ты думаешь. Ты слишком к себе строг, я уверен.

Тогда он, запинаясь, рассказывает все Энди, объясняет ему, что произошло, и когда он умолкает, Энди тоже молчит.

— Ох, Виллем, — вздыхает он, но не сердито — печально разве. — Так. Ты прав, все действительно плохо.

И отчего-то, услышав это, он фыркает от смеха, но затем опять всхлипывает.

— Что мне делать? — спрашивает он, и Энди снова вздыхает.

— Если хочешь остаться с ним, я бы на твоем месте пошел домой и поговорил бы с ним, — медленно говорит он. — И если не хочешь с ним оставаться — я бы все равно пошел и поговорил. — Пауза. — Виллем, прости, мне правда очень жаль.

— Я знаю, — говорит он.

Когда Энди уже прощается, он вдруг его прерывает:

— Энди, — спрашивает он, — скажи честно, он сумасшедший?

Энди очень долго молчит, потом отвечает:

— Не думаю, Виллем. Или так: не думаю, что с ним что-то не так в химическом плане. Все, что в нем безумного, — дело рук человека. — Он молчит. — Заставь его с тобой поговорить, Виллем, — говорит Энди. — Если он с тобой поговорит, тогда, мне кажется… тогда ты поймешь, почему он такой.

И вдруг ему скорее нужно домой, он одевается и выскакивает за дверь, ловит такси, садится и вылезает, вбегает в лифт, открывает дверь — в квартире тихо, до тревожного тихо. Пока он сюда ехал, у него перед глазами стояла картина — дурным предчувствием, — что Джуд умер, что он покончил с собой, и он мчится сквозь комнаты, выкрикивая его имя.

— Виллем? — слышит он и кидается в спальню — кровать застелена, — но тут он видит Джуда, он забился в гардеробную, в дальний левый угол, свернулся клубком, уткнулся лицом в стену.

Он даже не задумывается о том, почему Джуд здесь лежит, просто падает на пол рядом с ним. Он не знает, можно ли ему теперь до него дотрагиваться, но все равно его обнимает.

— Прости, — говорит он Джуду в затылок, — прости, прости. Я не всерьез это все говорил… мне будет очень плохо, если ты себя порежешь. Мне плохо. — Он выдыхает. — И мне нельзя, нельзя было применять силу, Джуд. Прости меня.

— Ты тоже меня прости, — шепчет Джуд, и они оба молчат. — Прости за то, что я тебе наговорил. Прости, что я лгал тебе, Виллем.

Они снова надолго умолкают.

— Помнишь, ты однажды сказал мне, что боишься, мол, для меня ты просто станешь чередой неприятных сюрпризов? — спрашивает он, и Джуд еле заметно кивает. — Это не так, — говорит он ему. — Не так. Но быть с тобой — все равно что очутиться посреди какого-то сюрреального ландшафта, — медленно продолжает он, — ты думаешь, что это, например, лес, но потом вдруг все меняется, и это не лес, а луг, или джунгли, или ледяной утес. И все эти ландшафты — прекрасные, но еще все они очень, очень странные, и карты у тебя нет, и ты не знаешь, когда будет следующее превращение, и снаряжения у тебя тоже никакого нет. И вот ты идешь и идешь и пытаешься по пути как-то ко всему этому приноровиться, но на самом деле ты вообще не понимаешь, что делаешь, и зачастую оступаешься, очень нехорошо оступаешься. Вот на что это похоже.

Они молчат.

— То есть в целом, — наконец говорит Джуд, — в целом ты утверждаешь, что я — Новая Зеландия.

Только спустя секунду он понимает, что Джуд шутит, но когда до него это доходит, он принимается хохотать как ненормальный — с горечью и облегчением, — и разворачивает Джуда к себе, и целует его.

— Да, — говорит он. — Да, ты — Новая Зеландия.

Они снова замолчали, снова посерьезнели, но теперь, по крайней мере, они хотя бы смотрят друг на друга.

— Ты меня бросишь? — спрашивает Джуд так тихо, что Виллем с трудом различает слова.

Он открывает рот, закрывает рот. Странно, но за прошлые сутки ему столько всего пришло и не пришло в голову, а вот о том, чтобы уйти, он даже не задумался, и теперь он думает об этом.

— Нет, — говорит он. А затем: — Нет, вряд ли. — И смотрит на Джуда — тот закрывает глаза, открывает их, кивает. — Джуд, — говорит он, и слова льются у него изо рта, он говорит и понимает, что теперь поступает правильно. — Я считаю, тебе нужна помощь — помощь, которой я оказать тебе не могу. — Он делает глубокий вдох. — Я хочу, чтобы ты или добровольно лег в больницу, или начал ходить к доктору Ломану два раза в неделю.

Он долго глядит на Джуда; он не знает, о чем тот думает.

— А если я не хочу ни того ни другого? — спрашивает Джуд. — Тогда ты уйдешь?

Он качает головой.

— Джуд, я люблю тебя, — говорит он. — Но я не могу… не могу потворствовать такому твоему поведению. Я не смогу стоять и смотреть на то, что ты с собой делаешь, если буду думать, что мое присутствие ты принимаешь за мое негласное всего этого одобрение. Вот. Да. Наверное, тогда уйду.

И снова они молчат, Джуд переворачивается, ложится на спину.

— Если я расскажу тебе, что со мной случилось, — срывающимся голосом говорит он, — если я расскажу тебе обо всем, что не могу обсудить с… если я расскажу тебе, Виллем, мне все равно нужно будет туда ходить?

Он смотрит на него, снова качает головой.

— Ох, Джуд, — говорит он. — Да. Да, все равно нужно. Но я надеюсь, что ты в любом случае мне все расскажешь. Правда надеюсь. Что бы там ни было, что бы там ни было.

Они снова затихают, и на этот раз их молчание превращается в сон, и они спят, вжавшись друг в друга, спят и спят, но в какой-то миг Виллем просыпается от звуков голоса Джуда, который обращается к нему, и слушает, а Джуд говорит. На это у них уйдет много часов, потому что иногда Джуд не может продолжать, и Виллем ждет и прижимает его к себе так крепко, что Джуд едва дышит. Он дважды попытается вывернуться из его объятий, но Виллем прижмет его к полу и будет держать до тех пор, пока тот не успокоится. Они лежат в гардеробной и поэтому не узнают, который час, заметят только, что день настал и прошел, когда из спальни, из ванной до дверей гардеробной докатятся тонкие солнечные коврики. Он будет слушать невообразимые рассказы, омерзительные рассказы, трижды он встанет и уйдет в ванную, чтобы взглянуть на себя в зеркало, чтобы напомнить себе, что ему нужно набраться храбрости и все выслушать, хотя ему уже тогда захочется заткнуть себе уши, заткнуть Джуду рот, чтобы рассказы эти прекратились. Он будет разглядывать затылок Джуда, потому что Джуд не сможет взглянуть ему в лицо, и представлять, как человек, которого, как ему казалось, он знал, рассыпается на мелкие обломки, как вокруг него клубится пыль, а в это же время неподалеку команда ремесленников пытается выстроить его из другого материала, отлить в другой форме — другим человеком вместо того, что стоял перед ним долгие годы. Рассказы будут следовать один за другим, и путь их будет усеян отбросами: кровью, костями, грязью, болезнями и бедами. После того как Джуд расскажет ему о том, как жил с братом Лукой, Виллем снова его спросит, нравится ли ему вообще заниматься сексом, хотя бы капельку, хотя бы изредка, и минуты будут долго тянуться, и наконец Джуд ответит: нет, не нравится, он не выносит секс, никогда не выносил, — и он кивнет, сгорая со стыда и в то же время с облегчением, потому что теперь получил правдивый ответ. И потом спросит, даже не понимая, в чем тут, собственно, вопрос, нравятся ли ему мужчины, и Джуд, помолчав, ответит ему, что он толком не знает, что он всегда занимался сексом только с мужчинами, ну и предположил, что так оно будет всегда.

— Тебе хочется заниматься сексом с женщинами? — спросит он, и после очередного долгого молчания Джуд помотает головой.

— Нет, — скажет он. — Мне уже поздно, Виллем.

А он скажет, что совсем не поздно, что ему еще можно помочь, но Джуд только снова помотает головой.

— Нет, — скажет он. — Нет, Виллем, с меня хватит. Больше не надо.

И до него — пощечиной — дойдет вся правда этих слов, и он больше не будет об этом спрашивать.

Они снова уснут, и на этот раз он будет видеть кошмары. Ему приснится, что он — один из тех мужчин в мотелях, во сне он поймет, что вел себя как они, он проснется в холодном поту, и уже Джуду придется его успокаивать. Наконец они поднимутся с пола — в субботу после полудня, в гардеробной они пролежат с ночи четверга, — примут душ, поедят — горячей, умиротворяющей еды, — а затем пойдут прямиком из кухни в кабинет, где он услышит, как Джуд оставит сообщение для доктора Ломана, чей номер Виллем столько лет носил в бумажнике и теперь, будто фокусник, вытаскивает его в считанные секунды, а из кабинета отправятся в постель, где улягутся и будут глядеть друг на друга, и обоим будет нелегко — ему попросить Джуда закончить рассказ, Джуду — спросить его, когда он уйдет, потому что он, конечно же, уйдет, это неизбежно, дело только за деталями.

Они долго-долго будут глядеть друг на друга, пока лицо Джуда не перестанет быть для него лицом, а станет чередой красок, плоскостей и форм, которые сошлись так, чтобы окружающие получали от них удовольствие, а их обладатель — ничего. Он не знает, как поступить. У него голова идет кругом от того, что он услышал, от понимания того, как крупно он заблуждался, от того, что его воображению пришлось растянуться, чтобы вместить в себя невообразимое, от того, что вся его тщательно выстроенная система взглядов теперь рухнула и ее уже не восстановить.

Но пока что они лежат в их кровати, в их спальне, в их квартире, и он берет Джуда за руку и нежно ее сжимает.

— Ты рассказал о том, как попал в Монтану, — слышит он свой голос. — Теперь скажи: что было дальше?

Об этом периоде своей жизни, о бегстве в Филадельфию, он думал редко, потому что в то время настолько отделился от себя самого, что повседневное существование казалось ему сновидением; в те недели бывало, что он открывал глаза и по-настоящему не мог различить, что в действительности случилось, а что в его воображении. Такой постоянный и непробиваемый лунатизм оказался полезным навыком и защищал его, но потом эта способность, как и способность забывать, тоже его покинула, и он так и не смог ею вновь овладеть.

Это подвешенное состояние он впервые испытал в приюте. Порой по ночам его будили какие-нибудь воспитатели, и он следовал за ними в кабинет, где всегда кто-то дежурил, и делал то, что они от него хотели. Управившись, они отводили его обратно в комнату, небольшую каморку с двухъярусной кроватью, которую он делил с умственно отсталым мальчиком, вялым, толстым, вечно испуганным и склонным к вспышкам ярости — воспитатели его тоже иногда забирали по ночам, — где снова запирали. Воспитатели пользовались несколькими мальчиками, но, если не считать соседа, про остальных он знал только то, что они есть. Во время этих сеансов он был почти нем, и, лежа на спине или животе, стоя на коленях или сидя на корточках, он представлял круглый циферблат, по которому бесстрастно скользит секундная стрелка, и считал обороты, пока все не кончится. Но он никогда не умолял, никогда ничего не просил. Он никогда не торговался, ничего не обещал, не плакал. У него не хватало на это сил, не хватало стойкости — ее не было больше, совсем не осталось.

Он решил сбежать спустя несколько месяцев после уикенда в семействе Лири. Он ходил на занятия в муниципальной школе по понедельникам, вторникам, средам и пятницам, и в эти дни кто-нибудь из воспитателей ждал его на парковке и отвозил обратно в приют. Он обмирал при мысли о конце занятий, при мысли о поездке в приют: никогда не было известно заранее, кто из воспитателей за ним приедет, и иногда, выйдя на парковку и увидев приехавшего, он замедлял шаги, но его тело было словно магнит, управляемый ионами, а не волей, и его неизбежно затягивало внутрь машины.

Но однажды днем — в марте, незадолго до своего четырнадцатилетия — он вышел из-за угла, увидел воспитателя по имени Роджер, самого жестокого, самого требовательного, самого злобного из всех, и остановился. Впервые за долгое время что-то внутри начало сопротивляться, и, вместо того чтобы двинуться в сторону Роджера, он проскользнул обратно в школьный коридор, а потом, убедившись, что с парковки его не видно, бросился бежать.

Он никак не готовился к побегу, не строил никаких планов, но какой-то потаенный, яростный механизм, видимо, проводил наблюдения, пока остальное сознание дремало в толстом ватном коконе, и он обнаружил, что мчится к химической лаборатории, где шел ремонт, потом ныряет под завесу голубого брезента, которая прикрывала здание с той стороны, где велись работы, а потом забирается в восемнадцатидюймовое пространство, отделяющее полуразвалившуюся внутреннюю стену от новой цементной внешней стены. Места впритык хватало, чтобы укрыться, и он вжался в этот промежуток как можно глубже и принял горизонтальное положение, стараясь, чтобы ноги не торчали наружу.

Лежа в укрытии, он задумался, что делать дальше. Роджер еще подождет, а потом, не дождавшись, рано или поздно организует поиски. Но если продержаться тут до ночи, если дождаться, пока все вокруг затихнет, он сможет ускользнуть. Дальше его мысль не простиралась, хотя ему хватало сообразительности, чтобы понимать, как невелики его шансы на успех: у него не было еды, не было денег, и уже сейчас, в пять часов вечера, он успел страшно замерзнуть. Он чувствовал, как его спина, ноги, ладони и вообще все, что упирается в камень, онемело, как нервы превращаются в тысячи покалываний. Но одновременно он чувствовал, как впервые за долгие месяцы его разум пробуждается, чувствовал хмельную радость самостоятельного решения — впервые за несколько лет, каким бы неудачным, плохо продуманным или нереалистичным это решение ни оказалось. Покалывания вдруг превратились из наказания в торжество, словно внутри в его честь взрывались сотни крошечных фейерверков, как будто тело напоминало ему, кто он такой и что ему по-прежнему принадлежит: он сам.

Он продержался два часа, потом появился охранник с собакой, и его вытащили за ноги, обдирая его ладони о цементные блоки, за которые он все еще цеплялся, хотя к тому моменту так замерз, что едва мог идти и не сумел открыть дверь машины заледеневшими пальцами, и как только он оказался в салоне, Роджер повернулся к нему и ударил его по лицу, и потекшая из носа кровь была такой густой, горячей, бодрящей, ее вкус на губах так причудливо подкрепил его, словно это был суп, словно его тело стало чем-то волшебным, самоисцеляющим, твердо намеренным спастись.

Вечером его отвели в коровник, куда иногда водили по ночам, и избили так сильно, что он потерял сознание почти сразу. Ночью его госпитализировали, и потом еще раз через несколько недель, когда раны загноились. На эти недели его оставили в покое, и хотя больнице сообщили, что он нарушитель, что у него не все дома, что он трудный подросток и лгун, медсестры обращались с ним по-доброму; одна из них, пожилая, сидела возле его койки и придерживала стакан яблочного сока с соломинкой, чтобы он пил, не поднимая головы (лежать приходилось на боку, чтобы можно было обрабатывать раны на спине).

— Не важно, что ты там сделал, — сказала она ему однажды вечером, закончив перевязку. — Никто такого не заслуживает. Ты меня понял, юноша?

Так помоги мне, хотел сказать он. Помоги мне, пожалуйста. Но не сказал. Ему было слишком стыдно.

Она снова села рядом и положила ладонь ему на лоб.

— Постарайся вести себя прилично, хорошо? — сказала она, но голос ее был мягок. — Не хочу, чтобы тебя снова сюда привозили.

Он хотел сказать ей вслед: помоги мне. Пожалуйста. Пожалуйста. Но не смог. Больше он ее никогда не видел.

Позже, уже взрослым, он размышлял: не выдумал ли он эту медсестру, не соткал ли из собственного отчаяния муляж доброты, почти такой же убедительный, как реальность? Он спорил с собой: существуй она на самом деле, разве она не сообщила бы кому-нибудь про него? Разве кто-нибудь не явился бы ему на помощь? Но воспоминания того периода всегда были слегка зыбкими и ненадежными, и по прошествии лет он постепенно осознавал, что всегда пытался сделать из своей жизни, из своего детства что-то более приемлемое, более нормальное. Он с содроганием пробуждался от сна про воспитателей и пытался себя успокоить, уговорить: тебя использовали только двое из них. Максимум трое. Остальные в этом не участвовали. Не все были к тебе жестоки. А потом целыми днями пытался вспомнить, сколько их на самом деле было: двое? Или все-таки трое? Многие годы он не мог понять, почему это для него так важно, почему это так его мучает, почему он все время пытается спорить с собственными воспоминаниями, проводит столько времени, обдумывая детали происшедшего. А потом понял: он считает, что если сможет убедить себя, будто все было не так жутко, как ему помнится, то сможет убедить себя и в том, что он не такой ущербный, не такой душевнобольной, как опасается.

В конце концов его отправили обратно в приют, и, впервые увидев свою спину, он отшатнулся, отдернулся от зеркала в ванной так поспешно, что поскользнулся на мокром кафеле и упал. В первые недели после избиения, когда рубцовая ткань еще только формировалась, она вздулась на спине набухшим горбом, и мальчики постарше швырялись в него скатанными в шарик мокрыми салфетками, стараясь попасть в этот горб, и издавали радостные вопли, если попадали. До этого момента он никогда не задумывался по-настоящему о собственной внешности. Он знал, что некрасив, знал, что испорчен, знал, что нездоров. Но раньше он никогда не считал себя уродом — а теперь считал. В этом, во всей его жизни, была какая-то неизбежность: с каждым днем он будет становиться все хуже — все отвратительнее, все развратнее. С каждым годом иссякало его право на принадлежность к человеческому роду; с каждым годом он был все меньше и меньше личностью. Но он больше об этом не тревожился, не в силах позволить себе такую роскошь.

Но все-таки жить не тревожась было трудно, и он, как ни странно, все не мог забыть обещание брата Луки про то, что с шестнадцатилетием его старая жизнь закончится и начнется новая. Он знал, конечно, знал, что брат Лука лгал, но не мог перестать об этом думать. Шестнадцать, думал он про себя по ночам. Шестнадцать. Когда мне исполнится шестнадцать, это кончится.

Как-то раз он спросил у брата Луки, как они будут жить, когда ему исполнится шестнадцать. «Ты пойдешь в колледж», — без колебания сказал брат Лука, и он просиял. Он спросил, в какой, и Лука назвал колледж, в котором учился сам (когда он в конце концов действительно туда поступил и поискал в архивах брата Луку — Эдгара Уилмота, — то убедился: нет никаких свидетельств, что тот когда-либо посещал это учебное заведение, и испытал облегчение от того, что в этом смысле у него нет ничего общего с братом, хотя именно Лука поселил в нем мысль когда-нибудь здесь оказаться). «Я тоже перееду в Бостон, — добавил Лука. — И мы будем женаты, поэтому жить будем в квартире, а не на кампусе».

Иногда они обсуждали эту жизнь: учебные курсы, которые он будет посещать; студенческие годы брата Луки; куда они поедут путешествовать после получения диплома. «Может быть, у нас с тобой когда-нибудь будет сын», — сказал однажды Лука, и он замер, потому что точно знал: Лука будет делать с этим их воображаемым сыном все, что делали с ним, и твердо решил, что это никогда не случится, что он не позволит этому призрачному ребенку, несуществующему ребенку когда-либо осуществиться, не позволит другому ребенку оказаться рядом с Лукой. Он помнил свою твердую решимость защищать этого их сына, и на короткое ужасное мгновение ему захотелось никогда не достигать шестнадцатилетия, потому что он знал: как только это произойдет, Луке понадобится кто-то другой, а такого он допустить не сможет.

Но теперь Лука мертв. Воображаемый ребенок в безопасности. Опасность больше не подстерегает его на пороге шестнадцатилетия. Шестнадцать теперь безопасный возраст.

Прошли месяцы. Спина зажила. Теперь после занятий в школе его ждал охранник, чтобы препроводить к дежурному воспитателю. Однажды в конце осеннего семестра преподаватель математики попросил его остаться после занятий и спросил, подумывает ли он о колледже. Он может ему помочь, помочь поступить — он сможет пойти в какой-то хороший университет, один из лучших. И ох как же он хотел уйти, сменить обстановку, поступить в колледж. В те дни его разрывало между попытками примириться с тем, что жизнь всегда будет такой же, как сейчас, и надеждой — жалкой, глупой, упрямой надеждой, — что она может стать чем-то иным. Соотношение смирения и надежды менялось каждый день, каждый час, порой каждую минуту. Он всегда, всегда старался решить, что он должен делать — думать о приятии или о бегстве. В тот момент он взглянул на преподавателя и уже собирался ответить: «Да, да, помогите мне», — но вдруг его что-то остановило. Этот преподаватель всегда был с ним ласков, но не напоминала ли эта ласковость брата Луку? Что, если предложение о помощи подразумевало плату? Он спорил с собой, пока преподаватель ждал ответа. Подумаешь, еще один раз, ничего с тобой не случится, сказал доведенный до отчаяния голос той его части, которая мечтала сбежать, которая считала дни до шестнадцатилетия, над которой издевательски смеялась другая его часть. Еще раз. Очередной клиент. Не время разыгрывать недотрогу.

Но он все-таки проигнорировал этот голос — он так устал, так измучился, так вымотался от разочарований — и помотал головой.

— Колледж не для меня, — сказал он преподавателю неестественно тонким от вранья голосом. — Спасибо, но мне ваша помощь не потребуется.

— По-моему, ты совершаешь большую ошибку, Джуд, — ответил преподаватель. — Обещай, что еще подумаешь. — Он протянул ладонь, дотронулся до его руки, и он резко отдернулся, и преподаватель посмотрел на него странным взглядом, а он развернулся, выбежал из комнаты и побежал так быстро, что коридор превратился в сплошное мелькание бежевых прямоугольников.

В ту ночь его отвели в коровник. Коровник уже давно не использовали по назначению, а просто складывали туда все, что смастерили на занятиях по ремеслу и автоделу: в стойлах приютились полусобранные карбюраторы, каркасы полупочиненных прицепов, полуошкуренные кресла-качалки, которые приют сдавал в магазины на продажу. Он был в стойле с качалками, и пока один из воспитателей впиливался в него, он покинул свое тело и взлетел над стойлами к стропилам, где задержался, осматривая раскинувшуюся под ним сцену, с мебелью и механизмами, застывшими инопланетными скульптурами, с полами, покрытыми грязью и случайными клоками сена, напоминавшими об изначальной жизни коровника, которую никак не удавалось полностью стереть, с двумя людьми, из которых складывалось причудливое восьминогое существо, — один был тихий, другой шумный, покрякивающий, раскачивающийся, живой. А потом он уже вылетал из круглого окошка высоко под потолком, над приютом, над его полями, которые были так хороши, так желто-зелены от дикой горчицы в летнюю пору, а сейчас, в декабре, все-таки были тоже по-своему хороши, раскинувшись сверкающими просторами лунной белизны, покрытые таким свежим, таким недавним снегом, что по нему никто еще не успел пройти. Он летел над землей, над пейзажами, о которых читал, но которых никогда не видел, над такими чистыми горами, что от одного их вида он и сам очищался, над озерами величиной с океаны, пока не воспарил над Бостоном и не стал спиралями снижаться к зданиям на речном берегу, к разлапистому кольцу с проплешинами зеленых квадратов, в которое он войдет и преобразится, где начнется его жизнь, где он сможет притвориться, что все, что было прежде, — это чья-то другая жизнь или череда ошибок, которую никто никогда не будет обсуждать, не будет изучать.

Когда он очнулся, воспитатель лежал на нем и спал. Его звали Колин, и он часто бывал пьян, вот и сегодня горячее пивное дыхание ударяло ему в лицо. Он был раздет, на Колине был только свитер и больше ничего, и некоторое время он лежал, придавленный весом Колина, тоже дышал и ждал, пока Колин проснется, чтобы его вернули в спальню, где он сможет добраться до лезвий.

А потом, бездумно, почти как если бы был марионеткой, машинально двигая конечностями, он выпутался из-под Колина, неслышно и стремительно, торопливо оделся и, опять-таки не успев подумать, схватил дутую куртку Колина с крючка, приколоченного изнутри стойла, и напялил ее на себя. Колин был намного крупнее его, толще, мускулистее, но ростом они не сильно отличались, и куртка была менее неуклюжей и тяжелой, чем казалась. А потом он подхватил с пола джинсы Колина, вытащил бумажник, а оттуда вытащил деньги — он не считал, сколько там было, но по толщине пачки догадывался, что немного, — засунул купюры в карман своих джинсов и побежал. Он всегда отлично бегал, быстро, бесшумно, целеустремленно — брат Лука, наблюдая за его упражнениями на стадионе, всегда говорил, что у него в роду явно были могикане, — и теперь он выбежал из коровника, двери которого распахнулись в сверкающую, тихую ночь, осмотрелся и, никого не увидев, побежал в поля за спальным корпусом приюта.

От спального корпуса до дороги было полмили, и хотя обычно ему бывало больно после коровника, в ту ночь он не испытывал боли — только подъем, чувство сверхбодрствования, которое словно бы соткалось специально для этой ночи и этого приключения. Там, где кончалась территория приюта, он обмотал рукава Колиновой куртки вокруг ладоней, припал к земле, приподняв над головой завитки колючей проволоки, аккуратно прополз под ней. Когда он высвободился, эйфория только усилилась, и он побежал со всех ног, побежал на восток — он знал, где восток, — к Бостону, подальше от приюта, от Запада, от всего. Он понимал, что через какое-то время ему придется покинуть эту дорогу и направиться к шоссе, где его будет легче заметить, но труднее опознать, и он помчался вниз по холму, за которым начинался густой темный лес, отделявший дорогу от федеральной трассы. По траве бежать было труднее, но он все равно бежал, прижимаясь к опушке, чтобы при приближении какой-нибудь машины нырнуть в лес и спрятаться за деревом.

Когда он стал взрослым — взрослым калекой, а позже настоящим калекой, который даже ходить больше не мог, которому бег казался несбыточным волшебством, он вспоминал ту ночь с благоговением: какой он был проворный, быстрый, неутомимый, какой удачливый. Он прикидывал, сколько пробежал в ту ночь — не меньше двух часов, а может быть, и все три, — хотя тогда он об этом вовсе не думал, а только стремился оказаться как можно дальше от приюта. Небо окрасилось первыми лучами солнца, и он вбежал в лес, которого так боялись многие из мальчиков помладше и где было так тесно и темно, что даже он испугался, хотя его обычно не пугала никакая природа, но он углубился в чащу насколько смог, потому что через лес все равно надо было пройти, чтобы выйти на трассу, а еще потому, что знал: чем глубже он заберется, тем труднее будет его найти, — и в конце концов остановился возле могучего дерева, выбрав самое большое, как будто самый его размер давал некую гарантию безопасности, как будто оно обещало оберегать и защищать его, и, пристроившись между корнями, заснул.

Когда он проснулся, было опять темно, хотя он точно не знал, ранний сейчас вечер или поздний или, может быть, раннее утро. Он снова двинулся через лес, напевая себе под нос — для храбрости и чтобы продемонстрировать тому, что могло его ждать, собственное бесстрашие, и когда лес наконец выплюнул его с другой стороны, было по-прежнему темно, и он понял, что сейчас ночь и он проспал весь день, и это открытие придало ему сил и бодрости. Сон важнее еды, увещевал он себя, потому что очень хотел есть, и потом приказывал ногам: двигайтесь! И они двигались, несли его в горку, по направлению к трассе.

В лесу он в какой-то момент понял, что у него есть только один способ добраться до Бостона, так что он встал на обочине, и когда первый грузовик остановился и он забрался в кабину, он понимал, что ему придется сделать, когда этот грузовик остановится, и он это сделал. Он делал это снова, и снова, и снова; иногда дальнобойщики давали ему еды или денег, а иногда нет. У них у всех были устроены небольшие гнезда в прицепах, где они ложились, и иногда, потом, они везли его еще немного, а он спал, и мир двигался под ним в вечном землетрясении. На заправках он покупал еду и ждал, и потом кто-нибудь подходил к нему — кто-нибудь всегда подходил, — и он забирался в кабину.

— Куда направляешься? — спрашивали они.

— В Бостон, — отвечал он. — У меня там дядя.

Иногда ему становилось так стыдно от того, что он делал, что его тошнило: он знал, что никогда не сможет сказать себе, будто его принуждали; он занимался сексом с этими мужчинами добровольно, позволял им делать что угодно, выполнял свою роль искусно и с энтузиазмом. А иногда ему было не до сантиментов: он делает что должен. Другого пути нет. У него есть некий навык, отлично разработанный навык, и он использует его, чтобы добраться до лучшей жизни, — использует, чтобы спастись.

Иногда мужчины хотели удержать его подольше, снимали номер в мотеле, и он представлял, что брат Лука ждет его в туалете. Иногда они разговаривали с ним — у меня сын твоего возраста, говорили они; у меня дочь твоего возраста, — а он лежал и слушал. Иногда они смотрели телевизор, восстанавливали силы для следующего раза. Некоторые из них были с ним жестоки; некоторые были такие страшные, что он боялся за свою жизнь, боялся, что его изобьют так сильно, что он не сможет убежать, и в такие мгновения он сжимался от ужаса и отчаянно хотел вернуться к брату Луке, в монастырь, к медсестре, которая была с ним так добра. Но большинство из них не отличались ни жестокостью, ни добротой. Это были клиенты, и он предлагал им то, чего они хотели.

Годы спустя, когда он смог оценить эти недели более объективно, он ужаснулся своей глупости, узости своего горизонта: почему он просто не сбежал? Почему не купил на заработанные деньги автобусный билет? Он пытался вспомнить, сколько заработал, и хотя он понимал, что немного, этого, наверное, хватило бы на билет докуда-нибудь, пусть даже и не до Бостона. Но тогда ему это просто не пришло в голову. Словно весь запас изобретательности, каждая крупица смелости, которой он обладал, все ушло на побег из приюта, а оказавшись один, он просто позволил другим диктовать условия его жизни, и, пропуская через себя мужчину за мужчиной, он просто делал то, чему был обучен. И из всех изменений, которые он произвел в себе, став взрослым, именно это — представление, что он может сформировать хотя бы часть собственного будущего — оказалось для него самой трудной, но и самой благодарной наукой.

Один раз ему попался мужчина такой вонючий, такой потно-громадный, что он чуть не улизнул от него, но хотя секс и был чудовищен, этот человек потом проявил доброту, купил ему сэндвич и газировку, заинтересованно задавал вопросы про его жизнь и внимательно слушал лживые ответы. Он провел с ним две ночи. В пути клиент слушал блюграсс и подпевал песням; у него был приятный голос, низкий и чистый, и, узнав от него слова, он неожиданно тоже стал подпевать, пока под колесами бежала гладкая дорога. «Надо же, какой у тебя отличный голос, Джои!» — сказал мужчина, и он — как он был слаб, как жалок! — позволил себе порадоваться этому замечанию, набросился на похвалу, как крыса на крошку заплесневелого хлеба. На второй день мужчина спросил, не хочет ли он остаться с ним; из Огайо он, к сожалению, не мог ехать дальше на восток, надо было сворачивать на юг, но если он хочет с ним остаться, он будет очень рад, он о нем позаботится. Он отверг предложение, и мужчина кивнул, словно этого и ожидал, и дал ему денег, и поцеловал его — первый из всех. «Ну счастливо, Джои», — сказал мужчина, и потом, когда грузовик уехал, он пересчитал деньги и понял, что там больше, чем он ожидал, больше, чем он заработал за все предшествующие десять дней. Позже, когда очередной клиент был злобен, вел себя грубо и рукоприкладствовал, он жалел, что не уехал с тем дальнобойщиком: Бостон внезапно оказался не так важен, как доброта, как человек, готовый его защитить и пожалеть. Он сокрушался о том, как плохо он разбирается в людях, как не может ценить тех, кто ведет себя порядочно; он снова вспоминал брата Луку, который ни разу не ударил его, не накричал на него, который никогда не повышал голос.

Где-то в дороге он заболел и не знал, случилось это уже в пути или еще в приюте. Он заставлял мужчин пользоваться презервативами, но некоторые говорили, что наденут, а потом не надевали, и он сопротивлялся, кричал, но сделать ничего не мог. По прошлому опыту он понимал, что ему нужен доктор. От него воняло; от боли он с трудом мог ходить. На окраине Филадельфии он решил прерваться — другого выхода не было. Он проделал небольшую дыру в рукаве Колиновой куртки, скатал деньги в трубочку, засунул их внутрь и сколол дырку английской булавкой, найденной в номере одного из мотелей. Он вылез из последнего грузовика, хотя в тот момент не знал, что это будет последний грузовик, думал: еще один, еще один, и я доберусь до Бостона. Останавливаться так близко от цели было невыносимо, но он понимал, что нуждается в помощи; он и так терпел до последнего.

Водитель остановился на бензоколонке неподалеку от Филадельфии — он не хотел въезжать в город. Оказавшись там, он медленно пробрался в туалет и постарался привести себя в порядок. Из-за болезни он легко утомлялся; его бросало в жар. Последнее, что он помнил об этом дне — был, кажется, конец января, все еще холодно, но теперь к холоду добавился еще и влажный, колючий ветер, который словно бы бил его по щекам, — это путь до края стоянки, где росло небольшое дерево, облетевшее, заброшенное, одинокое, и как он садится, прислоняясь к нему, чувствуя спиной сквозь давно уже грязную куртку Колина корявый, ненадежный ствол, и закрывает глаза в надежде, что если он немного поспит, то почувствует себя хоть капельку лучше.

Когда он проснулся, то понял, что лежит на заднем сиденье автомобиля, что автомобиль едет и что играет Шуберт, и позволил себе найти в этом успокоение, зацепиться за что-то знакомое в незнакомой ситуации, в чужой машине, которую вел чужой человек, чужак, которого он от слабости даже не мог толком рассмотреть, чужак, который вез его сквозь чужой пейзаж в неизвестном направлении. Когда он снова проснулся, он находился в комнате, в гостиной; оглядевшись, он увидел диван, на котором лежал, кофейный столик перед диваном, два кресла, каменный камин, все в коричневых тонах. Он встал, все еще шатаясь, но уже не так сильно, и в этот момент заметил, что в дверном проеме стоит мужчина, ростом немного меньше его самого, худой, но с брюшком и по-женски широкими бедрами. Он глядел сквозь очки с полоской черного пластика наверху, но без оправы с нижней стороны, а волосы его были подстрижены в тонзуру очень короткой и мягкой шерсти, как норковый мех.

— Иди на кухню и съешь чего-нибудь, — сказал мужчина тихим, бесцветным голосом, и он медленно поплелся за ним на кухню, которая, за исключением плитки и стен, тоже была выдержана в коричневых тонах: коричневый стол, коричневые ящики, коричневые стулья. Он сел на стул в торце стола, и мужчина поставил перед ним тарелку с гамбургером и картошкой фри и стакан молока.

— У меня обычно не бывает гамбургеров, — сказал мужчина и посмотрел на него.

Он не знал, что на это ответить.

— Спасибо, — сказал он, и мужчина кивнул.

— Ешь, — сказал он и сел напротив, во главе стола, глядя на него. В обычных обстоятельствах он бы смутился, но сейчас был слишком голоден.

Поев, он отодвинулся от стола и снова поблагодарил, и мужчина снова кивнул, но ничего не сказал.

— Ты проститутка, — сказал после паузы мужчина, и он покраснел, глядя на полированную коричневую древесину стола.

— Да, — признал он.

Мужчина издал короткий тихий звук, посопев носом, и спросил:

— Давно ты стал проституткой? — Но он не мог ему ответить и молчал. — Ну? — спросил тот. — Два года? Пять лет? Десять? Всю свою жизнь? — В его голосе сквозило раздражение или что-то очень похожее, но говорил он мягко и не повышал голос.

— Пять лет, — сказал он, и мужчина снова издал короткий звук.

— У тебя венерическое заболевание, — сказал мужчина, — это заметно по запаху.

И он съежился, опустил голову и кивнул.

Мужчина вздохнул.

— Ну, — сказал он, — тебе повезло, потому что я доктор и у меня есть кое-какие антибиотики. — Он встал, подошел к одному из шкафов, вернулся с баночкой из оранжевого пластика и вынул из нее таблетку.

— Выпей, — сказал мужчина, и он выпил таблетку. — Допей молоко.

И он допил, и тогда мужчина вышел из кухни, а он остался и ждал, пока тот не заглянул внутрь.

— Ну? — сказал мужчина. — Иди за мной.

Он пошел на ватных ногах и проследовал за мужчиной к двери на противоположном конце гостиной, которую тот отпер, отворил и теперь придерживал. Он поколебался, и мужчина издал нетерпеливый щелкающий звук.

— Заходи уже, — сказал он. — Это спальня.

Он закрыл усталые глаза, потом снова открыл их и стал готовиться к жестокости; тихие всегда оказывались жестокими.

Подойдя к двери вплотную, он увидел, что она ведет в подвал и спускаться придется по деревянным ступеням, крутым, как стремянка, и снова замер в нерешительности, а мужчина опять издал тот же странный звук, похожий на щелчок насекомого, и подтолкнул его — несильно — в поясницу, и он неуклюже сбежал вниз.

Он ожидал увидеть подземелье — скользкое, с потеками сырости, но это и правда была спальня с матрасом, заправленным простыней и накрытым одеялом, а под матрасом лежал синий круглый коврик; вдоль левой стены тянулись полки из такой же необработанной древесины, из какой была сделана лестница, и на них стояли книги. Пространство заливал агрессивный, безжалостный свет, знакомый ему по больницам и полицейским участкам, а в верхней части дальней стены было прорезано небольшое окно, размером примерно со словарь.

— Я оставил тебе одежду, — сказал мужчина, и он увидел, что на матрасе сложена рубашка, спортивные штаны, а еще полотенце и зубная щетка. — Туалет вон там, — добавил он, показывая на дальний правый угол комнаты.

И он двинулся обратно.

— Подождите! — крикнул он вслед мужчине, и тот остановился посреди лестницы, а он, чувствуя на себе его взгляд, стал расстегивать рубашку. Что-то изменилось в выражении лица мужчины, и он поднялся еще на несколько ступеней.

— Ты нездоров, — сказал он. — Сначала тебе надо поправиться. — И ушел, и дверь за ним захлопнулась.

Он спал в ту ночь — потому, что делать больше было нечего, и потому, что очень устал. На следующее утро он проснулся и почувствовал запах еды; он с трудом встал, медленно поднялся по лестнице и на верхней ступени обнаружил пластиковый поднос, а на подносе — тарелку с омлетом, два кусочка бекона, булочку, стакан молока, банан и такую же белую таблетку, как накануне. Он недостаточно твердо держался на ногах, чтобы отнести все это вниз и не уронить, поэтому съел еду и проглотил таблетку прямо там, сидя на ступеньке из необработанного дерева. Немного передохнув, он встал, чтобы открыть дверь и отнести поднос на кухню, но ручка не поворачивалась — дверь была заперта. В нижней части двери было прорезано небольшое квадратное отверстие — для кошки, предположил он, хотя кошки он не видел, и он приподнял резиновый клапан и сунул туда нос.

— Простите? — крикнул он. Он сообразил, что не знает, как зовут мужчину, что было нормально — он никогда не знал, как их зовут. — Эй? Простите? — Но ответа не было, и по тишине дома он догадывался, что остался один.

Он должен был бы запаниковать, испугаться, но он не чувствовал ни паники, ни испуга, только тягостную усталость, так что он оставил поднос на верхней ступеньке, медленно спустился вниз, забрался в постель и снова уснул.

Он дремал весь этот день, а проснувшись, увидел, что мужчина снова стоит и смотрит на него, и резко сел.

— Ужин, — сказал мужчина, и он последовал за ним наверх, все в той же чужой одежде, которая была широка ему в талии и коротка в руках и ногах, потому что своей одежды он не нашел. Мои деньги, подумал он, но от общей растерянности его мысль на этом остановилась.

Он снова сидел в коричневой кухне, и мужчина дал ему таблетку, и тарелку с коричневым мясным рулетом, и горку картофельного пюре, и брокколи, и поставил другую тарелку себе, и они приступили к ужину в тишине. Тишина его не беспокоила — обычно он только радовался, — но молчание мужчины было похоже на созерцание: так кошка сидит и смотрит, смотрит, смотрит так неотрывно, что ты не знаешь, что она видит, а потом вдруг прыгает и что-то прижимает лапой.

— А вы какой доктор? — осторожно спросил он, и мужчина взглянул на него.

— Психиатр, — сказал доктор. — Знаешь, что это такое?

— Да, — сказал он.

Мужчина снова издал свой характерный звук.

— Тебе нравится быть проституткой? — спросил он, и у него отчего-то защипало в глазах, но он сморгнул, и слез больше не было.

— Нет, — сказал он.

— Тогда почему ты этим занимаешься? — спросил мужчина, и он помотал головой. — Отвечай, — сказал мужчина.

— Не знаю, — ответил он, и мужчина хмыкнул. — Это то, что я умею, — сказал он наконец.

— И хорошо у тебя получается? — спросил мужчина, и он снова почувствовал резь в глазах и долго молчал.

— Да, — сказал он, и это было худшее признание в его жизни, слово, которое далось ему тяжелее всего.

Когда они поели, доктор снова препроводил его до двери и так же, как накануне, подтолкнул внутрь.

— Погодите, — сказал он, когда мужчина закрывал дверь. — Меня зовут Джои. — И когда мужчина ничего не сказал, а только продолжал смотреть на него, добавил: — А вас?

Мужчина по-прежнему смотрел на него, но теперь, подумал он, почти улыбался или, по крайней мере, на его лице собиралось проступить какое-то выражение. Но так и не проступило.

— Доктор Трейлор, — сказал мужчина и затем быстро захлопнул дверь, словно эта информация была птицей, которая улетит, если ее не запереть там, внизу, вместе с ним.

На следующий день ему было не так больно, температура спала. Встав, он понял, что все еще очень слаб, но, шатаясь и хватая воздух руками, все-таки удержался на ногах. Он подошел к книжным полкам, изучил книги — они были в мягких обложках, распухшие от жары и влажности, и сладко пахли плесенью. Он нашел «Эмму», которую читал на занятиях в школе перед побегом, и медленно поднялся по лестнице, прихватив книгу с собой, а на верхней ступеньке сел, нашел место, где остановился, и стал читать, потихоньку поглощая завтрак с очередной таблеткой. На этот раз на подносе был еще сэндвич, завернутый в бумажное полотенце с мелкой надписью «Обед». Поев, он спустился с книгой и сэндвичем и, лежа в постели, осознал, как ему не хватало чтения, как благодарен он был за эту возможность на время покинуть свою жизнь.

Он опять поспал, опять проснулся. К вечеру он чувствовал себя очень усталым, боль частично вернулась, и когда доктор Трейлор открыл дверь, ему понадобилось много времени, чтобы взобраться наверх. За ужином он ничего не сказал, и доктор Трейлор тоже молчал, но когда он предложил помочь доктору Трейлору с мытьем посуды или готовкой, доктор Трейлор взглянул на него и сказал:

— Ты нездоров.

— Мне лучше, — сказал он. — Я могу помочь вам на кухне, если хотите.

— Нет, ты нездоров, — сказал доктор Трейлор. — Ты больной. Нельзя, чтобы больной прикасался к моей еде.

И он униженно опустил глаза.

Наступила тишина.

— Где твои родители? — спросил доктор Трейлор, и он снова помотал головой. — Отвечай, — сказал доктор Трейлор, и на этот раз он был раздражен, хотя голос так и не повысил.

— Не знаю, — промычал он, — у меня их никогда не было.

— Как ты стал проституткой? — спросил доктор Трейлор. — Сам начал или кто-нибудь тебе помог?

Он сглотнул, чувствуя, как еда в животе превращается в замазку.

— Кто-то помог, — прошептал он.

Наступила тишина.

— Тебе не нравится, когда я называю тебя проституткой, — сказал мужчина, и на этот раз он сумел поднять голову и посмотреть на него.

— Нет, — сказал он.

— Я понимаю, — сказал мужчина. — Но ведь ты и есть проститутка. Впрочем, я могу звать тебя как-нибудь иначе: например, шлюха. — Он снова молчал. — Так лучше?

— Нет, — снова прошептал он.

— Значит, — сказал мужчина, — будешь проституткой, так? — И посмотрел на него, и он в конце концов кивнул.

Той ночью он обшарил всю спальню, ища, чем сделать порез, но в комнате не было ничего острого, вообще ничего, даже страницы книг были вспухшие и мягкие. Поэтому он впился ногтями в икры со всей силы, согнувшись, дрожа от усилия и неловкости позы, и в конце концов смог все-таки проколоть кожу, а потом, работая ногтями, расширить надрез. Ему удалось сделать всего три надреза на правой ноге, он очень устал и вскоре снова заснул.

На третье утро он чувствовал себя заметно лучше — к нему вернулись силы и готовность к действию. Он съел завтрак, почитал книгу, а потом отодвинул поднос, просунул голову в прорезь со шторкой и попытался пропихнуть туда плечи. Но плечи не пролезали ни под каким углом — он был слишком велик, а отверстие слишком мало, и в конце концов он был вынужден оставить эти попытки.

Отдохнув, он снова высунул голову в прорезь. Его взгляду открывалась гостиная слева и кухня справа, и он долго изучал обстановку. Все выглядело очень опрятным; по этой опрятности он делал вывод, что доктор Трейлор живет один. Вывернув шею, он видел слева лестницу, уводящую на второй этаж, и сразу за ней — входную дверь, но сколько на ней замков, видно не было. Главной особенностью этого дома была тишина: не слышалось ни тиканья часов, ни звука проезжающих машин или проходящих людей снаружи. Можно было представить, что дом летит через безвоздушное пространство, так тихо в нем было. Только прерывистое жужжание холодильника нарушало общий покой, но когда оно прекращалось, тишина становилась абсолютной.

Но даже такой безличный дом занимал его воображение: это был всего третий настоящий дом, в котором он оказался. Вторым был дом Лири. Первым был дом клиента, очень важного, по словам брата Луки, клиента, который заплатил сверху, потому что не хотел приходить в мотель. Тот дом, неподалеку от Солт-Лейк-Сити, был огромным, из стекла и песчаника, и брат Лука пришел с ним и спрятался в ванной — вся ванная была размером с типичный номер в их мотелях — рядом со спальней, где они с клиентом занимались сексом. Позже, став взрослым, он благоговел перед идеей дома, особенно собственного, хотя даже до Грин-стрит, и до Фонарного дома, и до лондонской квартиры он раз в несколько месяцев покупал интерьерный журнал — почитать про людей, которые проводили жизнь, делая свои прелестные дома еще прелестнее, и переворачивал страницы медленно, изучая каждую фотографию. Друзья над ним смеялись, но он не реагировал: он мечтал о том дне, когда у него будет собственное жилище и вещи, которые будут безусловно принадлежать ему.

В тот вечер доктор Трейлор снова его выпустил, и снова была кухня и молчаливая трапеза на двоих.

— Я чувствую себя лучше, — сказал он и потом, когда доктор Трейлор не ответил, добавил: — Если хотите чего-нибудь.

У него хватало здравого смысла, чтобы понимать: ему не позволят уйти, не расплатившись с доктором Трейлором так или иначе; у него хватало оптимизма надеяться, что ему вообще позволят уйти.

Но доктор Трейлор покачал головой.

— Тебе лучше, но ты по-прежнему заразный, — сказал он. — Антибиотикам нужно десять дней, чтобы уничтожить инфекцию. — Он вынул изо рта прозрачно-тонкую рыбную кость и аккуратно положил ее на край тарелки. — Только не говори мне, что это твое первое венерическое заболевание. — Доктор поглядел на него, и он снова покраснел.

Той ночью он обдумывал свои действия. Он окреп почти достаточно, чтобы бежать, думал он. За ужином на следующий день он последует за доктором Трейлором, а когда тот отвернется, подбежит к двери, выскочит наружу и поищет помощь. План этот был не лишен недостатков — он так и не получил назад свою одежду, у него не было вообще никакой обуви, — но он понимал, что с этим домом что-то не так, с доктором Трейлором что-то не так, надо спасаться.

На следующий день он пытался беречь силы. Он нервничал, ему не читалось и приходилось удерживать себя от ходьбы взад-вперед по комнате. Он сберег утренний сэндвич и засунул его в карман одолженных домашних штанов, чтобы было чем перекусить, если придется долго прятаться. В другой карман он запихнул пластиковый пакет из мусорного ведра в ванной, планируя разорвать его пополам и сделать себе обувь, когда убежит от доктора Трейлора. Теперь ничего не оставалось, кроме как ждать.

Но в тот вечер его вообще не выпустили из комнаты. Из наблюдательного пункта возле отверстия со шторкой он видел, как зажегся свет в гостиной, чувствовал запах готовки. «Доктор Трейлор? — крикнул он. — Вы там?» Но слышно было только, как шипит мясо на сковородке, как по телевизору рассказывают новости дня. «Доктор Трейлор! — крикнул он. — Подойдите, пожалуйста!» Но ничего не произошло, и через некоторое время он устал кричать и спустился вниз по ступенькам.

В ту ночь ему приснилось, что на верхнем этаже дома расположена череда других спален, все с низкими кроватями и круглыми вязаными ковриками рядом, и в каждой находится по мальчику: одни постарше, потому что уже давно живут в доме, другие помладше. Никто из них не знал о существовании других; они друг друга не слышали. Он понял, что не представляет себе физических размеров дома, и во сне дом превратился в небоскреб с сотнями комнат и камер, и в каждой был мальчик, который ждал, что доктор Трейлор его выпустит. Он проснулся, задыхаясь, и помчался наверх по ступенькам, но когда он нажал на шторку, она не подалась. Он поднял ее и увидел, что отверстие заделано куском серого пластика, и, как он его ни толкал, ничего сделать не удалось.

Он не знал, что предпринять. Он попытался не ложиться всю ночь, но заснул, а когда проснулся, увидел поднос с завтраком, обедом и двумя таблетками — на утро и на вечер. Он зажал таблетки между пальцами и задумался — если их не принимать, он не поправится, а доктор Трейлор не притронется к нему, если он будет нездоров. Но если он не будет их принимать, он не поправится, а он знал по прежнему опыту, как ужасно он будет себя чувствовать, в какую почти невообразимую грязь погрузится, как будто все его существо, внутри и снаружи, вымазано экскрементами. Тогда он начал раскачиваться взад-вперед. Что мне делать, спрашивал он, что мне делать? Он вспоминал толстого дальнобойщика, того, что был с ним добр. Помоги мне, взывал он к нему, помоги мне.

Брат Лука, умолял он, помоги, помоги мне.

Он снова подумал: я принял неверное решение. Я оставил мир, где у меня, по крайней мере, были свежий воздух и учеба и где я знал, что со мной случится. А теперь у меня ничего этого нет.

Какой ты дурак, сказал голос внутри, какой же ты дурак.

Так продолжалось еще шесть дней: еда появлялась, пока он спал. Он принимал таблетки — не мог себя заставить не принимать.

На десятый день дверь отворилась, и за дверью стоял доктор Трейлор. Он так испугался, так изумился, что оказался совершенно к этому не готов, но прежде чем он успел встать, доктор Трейлор закрыл дверь и направился к нему. На плече доктор держал железную кочергу, небрежно, как держат бейсбольную биту, и пока доктор Трейлор приближался, он в ужасе думал: что это значит? Что он с ним собирается делать этим предметом?

— Раздевайся, — сказал доктор Трейлор все тем же бесцветным голосом, и он разделся, и доктор Трейлор отвел кочергу от плеча, и он инстинктивно шарахнулся, подняв руки над головой. Он услышал, как доктор издал свой короткий влажный хмык. А потом доктор Трейлор расстегнул ремень на брюках и подошел еще ближе.

— Снимай штаны, — сказал доктор, и он их снял, но прежде чем он успел начать, доктор Трейлор коснулся кочергой его шеи.

— Только попробуй хоть что-нибудь, — сказал он, — кусаться, что угодно, голову разобью так, что превратишься в овощ, понял меня?

Он кивнул, онемев от ужаса.

— Отвечай! — заорал доктор Трейлор, и он вздрогнул.

— Да, — выдохнул он, — да, я понял.

Конечно, он боялся доктора Трейлора; он их всех боялся. Но ему никогда не приходило в голову драться с клиентами или перечить им. На их стороне была сила, на его стороне — нет. К тому же брат Лука слишком хорошо его вышколил. Он был слишком послушен. Он был, как заставил его признаться доктор Трейлор, хорошей проституткой.

Каждый день повторялось одно и то же, и хотя секс был не ужаснее, чем то, с чем ему приходилось иметь дело и раньше, он не сомневался, что это прелюдия, что рано или поздно он перерастет во что-то очень плохое, очень странное. Он слышал рассказы брата Луки — и видел на видео, — что люди делают друг с другом: какие предметы используют, какие инструменты, какое оружие. Несколько раз он сам с этим сталкивался. Но он знал, что во многих отношениях ему повезло; он был избавлен от самого страшного. Ужас неизвестности был во многих смыслах хуже, чем ужас собственно секса. По ночам он воображал то, что не умел вообразить, и начинал задыхаться в панике, и его одежда — уже другая, но по-прежнему чужая — становилась влажной от холодного пота.

В конце одного из сеансов он попросил у доктора Трейлора разрешения уйти. «Пожалуйста, — сказал он. — Прошу вас». Но доктор Трейлор сказал, что обеспечил ему десять дней гостеприимства и он должен отплатить за них. «А потом я смогу уйти?» — спросил он, но доктор уже закрывал за собой дверь.

На шестой день своей отработки он придумал план. Была секунда или две — не больше, — когда доктор Трейлор закладывал кочергу под левую руку и расстегивал ремень правой рукой. Если рассчитать точно, он сможет ударить доктора книгой в лицо и попытаться выбежать. Это потребует от него отчаянной быстроты и ловкости.

Он изучил книги на полках и в очередной раз пожалел, что среди них нет ни одного издания в твердой обложке, только толстые мягкие кирпичи. Он понимал, что маленькая книга произведет действие, сравнимое с пощечиной, и с ней легче будет управляться, поэтому в конце концов выбрал томик «Дублинцев»: книга была достаточно тонкая, чтобы ловко ее ухватить, достаточно гибкая, чтобы ударить ею по лицу. Он упихал ее под матрас, но тут же понял, что хитрить совершенно незачем — можно просто положить ее на расстоянии вытянутой руки. Так он и сделал и стал ждать.

А потом явился доктор Трейлор с кочергой, и стоило ему начать расстегивать ремень, как он подпрыгнул и ударил его по лицу изо всех сил и услышал и почувствовал, как доктор закричал, и кочерга с грохотом упала на цементный пол, и рука доктора уцепилась за его щиколотку, но ему удалось отбрыкаться и вскарабкаться наверх по ступенькам, рвануть на себя дверь и побежать. У входной двери он увидел хитросплетения замков и, чуть не плача, негнущимися пальцами расшвырял задвижки туда и сюда, и вот оказался снаружи, и побежал, побежал так быстро, как никогда раньше не бегал. Ты справишься, ты справишься, кричал голос у него в голове, для разнообразия решивший его подбодрить, и потом лихорадочно твердил: быстрей, быстрей, быстрей! По мере его выздоровления порции еды, которые выдавал ему доктор Трейлор, становились все меньше, отчего он постоянно был слаб и чувствовал усталость, но сейчас он был бодр, он был настороже, он бежал и звал на помощь. Но, не прерывая бега, не прекращая кричать, он начинал осознавать, что никто не услышит его призывов: вокруг не было видно никакого другого обиталища; он надеялся, что там будут деревья, но их не было, только голые поля, среди которых негде было спрятаться. Тут он почувствовал, как ему холодно и как в подошвы что-то впивается, но все равно продолжал бежать.

А потом он услышал за собой звук приближающихся шагов на дороге и знакомое позвякивание и понял, что это доктор Трейлор. Тот даже не кричал, не угрожал, но когда он повернулся, чтобы посмотреть, близко ли доктор — а доктор был очень близко, всего в нескольких ярдах позади, — он споткнулся и упал, ударившись щекой об асфальт.

После падения из него ушла вся энергия, словно стайка птиц вспорхнула с шумом и мигом улетела, и он понял, что позвякивал расстегнутый ремень доктора Трейлора, который он теперь вытаскивал из штанов, чтобы отхлестать его, и он сжался, и ремень ударил его снова, и снова, и снова. За все это время доктор не произнес ни слова, и он не слышал ничего, кроме его дыхания, разгоряченных вдохов и выдохов, в такт которым ремень все сильнее ударял по его спине, ногам, шее.

В доме экзекуция продолжилась, и на протяжении следующих дней, следующих недель доктор продолжал его избивать. Не регулярно — он никогда не знал, когда это случится опять, — но достаточно часто, чтобы от побоев и от нехватки еды он постоянно чувствовал головокружение, слабость; он понимал, что у него никогда не хватит сил на новый побег. Как он и опасался, в сексе тоже все стало хуже, и он был вынужден делать такие вещи, о которых потом никогда не мог говорить — ни с кем, даже с самим собой; жутким секс был не всегда, но достаточно часто, чтобы держать его в постоянном мареве страха и в уверенности, что он умрет в доме доктора Трейлора. Однажды ему приснилось, что он мужчина, настоящий взрослый, но по-прежнему сидит в подвале и ждет доктора Трейлора, и он понимал во сне, что с ним что-то случилось, что он лишился рассудка, что он стал таким, как его сосед в детском доме, и, проснувшись, он молился о скорейшей смерти. Когда он спал днем, ему снился брат Лука, и, пробуждаясь от этих снов, он понимал, как надежно Лука его всегда защищал, как хорошо с ним обращался, как был к нему добр. Тогда он доковылял до верха деревянной лестницы и бросился вниз, а потом снова вскарабкался и бросился снова.

А потом однажды (через три месяца? через четыре? Ана позже скажет ему, что, по словам доктора Трейлора, с момента, когда он нашел его на заправке, прошло двенадцать недель) доктор Трейлор сказал:

— Я устал от тебя. Ты грязный и отвратительный, я хочу, чтобы ты убрался.

Он не поверил своим ушам, но потом сообразил, что надо ответить.

— Хорошо, — сказал он, — хорошо, я сейчас же уйду.

— Нет, — сказал доктор Трейлор, — как я захочу, так ты и уйдешь.

Несколько дней не происходило ничего, и он решил, что это тоже была ложь, и порадовался, что не позволил себе уж слишком вознадеяться, что научился наконец-то распознавать неправду. Доктор Трейлор теперь давал ему еду на газете, и однажды он посмотрел на дату и понял, что это его день рождения. «Мне пятнадцать», — сообщил он тихой комнате и, услыхав собственные слова — надежды, фантазии, небылицы, которые скрывались за этими словами и про которые знал он один, — почувствовал, что его мутит. Но он не заплакал: способность не плакать была его единственным достижением, единственным поводом для гордости.

А потом однажды ночью доктор Трейлор спустился вниз со своей кочергой. «Вставай», — сказал он и толкал его кочергой в спину, пока он карабкался по ступенькам, падая на колени, поднимаясь, снова спотыкаясь и вставая. Тычки продолжались до самой входной двери, которая была чуть приоткрыта, а потом его вытолкали наружу, в ночь. Было все еще холодно, все еще сыро, но даже сквозь пелену страха он понимал, что погода меняется, что хотя время для него остановилось, оно не остановилось для остального мира, где времена года менялись с равнодушной методичностью; он чувствовал, что воздух зеленеет. Рядом с ним рос голый куст с черной веткой, но на самом ее кончике распускались бубоны светло-сиреневого цвета, и он уставился на них, пытаясь впитать эту картинку, удержать ее в памяти, прежде чем его снова толкнут в спину.

Возле автомобиля доктор Трейлор открыл багажник и снова ткнул его кочергой, а он издавал всхлипывающие звуки, но не плакал и забрался внутрь, хотя он так ослаб, что доктору Трейлору пришлось ему помочь, ухватив пальцами рукав его рубашки, так, чтобы к нему самому не прикасаться.

Они тронулись с места. Багажник был чистый и просторный, и он катался по нему, чувствуя, как они огибают углы, едут в горку и вниз, а потом по долгим участкам ровной, прямой дороги. А потом они резко свернули налево, его потрясло по неровной дороге, и машина остановилась.

Некоторое время — три минуты, он считал — ничего не происходило; он прислушивался, но не слышал ничего, кроме собственного дыхания, стука собственного сердца.

Багажник открылся, и доктор Трейлор помог ему вылезти, ухватившись за его рубашку, и кочергой вытолкал его к капоту автомобиля. «Стой здесь», — сказал он и оставил его перед капотом, и он стоял и дрожал, глядя, как доктор садится обратно в машину, опускает стекло, выглядывает из окна и смотрит на него.

— Беги, — сказал доктор, а он стоял, неподвижный, застывший, — ты же так любишь бегать, да? Ну вот беги.

И доктор Трейлор завел двигатель, и он наконец очнулся и побежал.

Они были в поле, на большом пустом лоскуте грязи, где через несколько недель должна была вырасти трава, но пока что не было ничего, кроме неглубоких луж, покрытых тонкой коркой льда, ломавшейся под его босыми ногами, как черепки, и маленьких белых камней, сиявших как звезды. В середине поле было чуть вогнуто, а справа проходила дорога. Он не видел, большая или нет, видел только, что она есть, но машины по ней не проезжали. Слева поле было обнесено проволокой, но эта граница была далеко, и ему не было видно, что за проволокой.

Он бежал, и автомобиль следовал за ним по пятам. Поначалу было даже приятно бежать, быть на воздухе, вдали от того дома: даже это, даже стекляшки льда под ногами, ветер, бьющий в лицо, прикосновение бампера к икрам — даже все это было лучше, чем тот дом, чем комната со шлакобетонными стенами и таким маленьким окном, что и окном-то его не назовешь.

Он бежал. Доктор Трейлор следовал за ним, иногда ускоряясь, и тогда он бежал быстрее. Но он не мог бегать так, как бегал когда-то, так что он падал и потом снова падал. Каждый раз, когда он падал, автомобиль притормаживал, а доктор Трейлор кричал — не злобно и даже не громко: «Вставай. Вставай и беги, вставай и беги, а то вернемся в дом», — и он заставлял себя вставать и бежать.

Он бежал. Он не знал тогда, что бежит последний раз в жизни, и много позже размышлял: если бы я тогда это знал, смог бы я бежать быстрее? Но, конечно, это был невозможный вопрос, не-вопрос, неразрешимая аксиома. Он падал снова и снова, и на двенадцатый раз он двигал губами, пытаясь что-то сказать, но ничего не выходило. «Вставай, — услышал он, — вставай. Следующее падение будет последним», — и он снова встал.

К этому моменту он уже не бежал, он шел, спотыкаясь, ковылял от машины, и машина ударяла его все сильнее и сильнее. Пусть это прекратится, думал он, пусть прекратится. Он вспомнил — кто ему это рассказал? кто-то из братьев, но кто? — историю про жалкого маленького мальчика, мальчика, сказали ему, который оказался в обстоятельствах гораздо худших, чем у него, который долго был хорошим ребенком (в чем опять-таки отличался от него) и однажды ночью стал молить Бога, чтобы Он его забрал: я готов, сказал мальчик из этого рассказа, я готов, и ангел, страшный и златокрылый, ангел с огненными глазами явился, обернул мальчика своими крылами, и мальчик превратился в пепел и исчез, освободился от бренного мира.

Я готов, сказал он, я готов, и приготовился к явлению ангела страшной, пугающей красоты, который придет и спасет его.

Упав в последний раз, он не смог подняться. «Вставай! — слышал он крик доктора Трейлора. — Вставай!» Но он не мог встать. А потом он услышал, как двигатель опять зарычал, и почувствовал, как приближаются фары — два огненных снопа, как глаза ангела, и отвернулся в ожидании, и машина подъехала к нему и потом проехала по нему, и дело было сделано.

И это был конец. После этого он стал взрослым. Пока он лежал в больнице, а Ана сидела рядом, он давал себе обещания. Он оценивал сделанные ошибки. Он никогда не понимал, кому доверять, и следовал за каждым, кто был к нему хоть капельку добр. Но после всего случившегося он решил, что будет вести себя иначе. Он больше не будет так легко доверять людям. Он больше не будет заниматься сексом. Он больше не будет ждать, что его спасут.

«Так плохо уже не будет никогда, — говорила ему в больнице Ана. — Никогда тебе больше не будет так плохо», — и хотя он понимал, что она говорит про физическую боль, ему хотелось думать, что она имеет в виду жизнь вообще: что с каждым годом дела будут идти все лучше. И она была права: жизнь налаживалась. И брат Лука тоже был прав, потому что, когда ему исполнилось шестнадцать, его жизнь изменилась. Через год после доктора Трейлора он учился в колледже, о котором мечтал; с каждым днем, проведенным без секса, он все больше очищался. Год за годом его жизнь становилась все невероятнее. С каждым годом его удача множилась и крепла, и он снова и снова изумлялся щедрости даров, которые ему достались, людям, которые входили в его жизнь, таким непохожим на известных ему людей, что они казались совершенно другим видом — как, как можно причислить к одному классу существ доктора Трейлора и Виллема? Отца Гавриила и Энди? Брата Луку и Гарольда? Неужели то, что было у первых, было и у вторых, и если да, как эти вторые смогли сделать свой выбор, как они выбрали, кем стать? Жизнь не просто наладилась, она пошла в противоположном направлении, в степени почти абсурдной — от полного нуля к непристойному изобилию. Тогда он припоминал утверждение Гарольда, будто жизнь воздает за причиненный ею же ущерб, и признавал его правоту, хотя иногда казалось, что тут уже речь не просто о компенсации: его собственная жизнь как будто умоляла о прощении, осыпала сокровищами, окружала прекрасным, чудесным, желанным, чтобы он ее не ненавидел, чтобы позволил ей и дальше вести его. Так что с течением времени он снова и снова нарушал данные себе когда-то обещания. Он все-таки следовал за людьми, которые были добры к нему. Он все-таки снова позволял себе довериться людям. Он все-таки снова занимался сексом. Он все-таки надеялся на спасение. И это было правильно — не в каждом случае, конечно, но в большинстве случаев. Он отвернулся от уроков прошлого и чаще, чем следовало, бывал за это вознагражден. Он не жалел ни о каком из нарушенных обещаний, даже про секс, потому что занимался им с надеждой и для того, чтобы порадовать другого человека, человека, который давал ему все.

Однажды вечером, вскоре после того, как они с Виллемом стали настоящей парой, они оказались на ужине у Ричарда; это было шумное, неформальное сборище любимых и приятных им людей: Джей-Би и Малкольм, и Черный Генри Янг, и Желтый Генри Янг, и Федра, и Али, и все их спутники и спутницы, мужья и жены. Он был на кухне, помогал Ричарду приготовить десерт, и вошел Джей-Би, слегка навеселе, обхватил его рукой за шею и поцеловал в щеку.

— Смотри, Джуди, — сказал он, — все-то ты подгреб под себя в результате, а? Карьеру, деньги, квартиру, мужика. Как это тебе так повезло? — Джей-Би широко улыбался, и он улыбнулся в ответ. Он был рад, что Виллем не слышит эту тираду, потому что знал: Виллем разозлится на зависть Джей-Би — он так это воспринимал, — на его убеждение, что жизнь у всех есть и была легче, чем у него, и что он, Джуд, как-то особенно обласкан судьбой.

Но он воспринимал это иначе. Он знал, что отчасти Джей-Би таким манером иронизирует, поздравляет его с удачей, действительно избыточной, это ясно им обоим, но от этого еще более ценной. И, говоря начистоту, зависть Джей-Би ему льстила: для Джей-Би он не калека, которому баснословно повезло с воздаянием за невзгоды, нет, он — ему ровня, и Джей-Би, глядя на него, находит исключительно поводы для зависти, а не для жалости. Плюс ко всему Джей-Би прав: как это ему так повезло? Как он приобрел все, что у него теперь есть? Он никогда не узнает; он всегда будет недоумевать.

— Сам удивляюсь, Джей-Би, — сказал он, вручая ему первый кусок пирога и улыбаясь доносящемуся из столовой голосу Виллема, который что-то рассказывал, сопровождаемый взрывами смеха всех остальных, звуками чистой радости. — Но понимаешь какое дело, мне всю жизнь везет.

Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna