Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 6 Глава 1 - Maxlang
Домик, знак означающий ссылка ведёт на главную страницу Maxlang.ru Благотворительность Тренировать слова
Read
Книги > Книга "Маленькая жизнь" Ханья Янагихара

13.08.2023 Обновлено 14.04.2024

Книга Маленькая жизнь Ханья Янагихара (2015) Часть 6 Глава 1

Часть шестая. Глава первая. Маленькая жизнь. Ханья Янагихара.

VI Дорогой товарищ

Глава 1

Японский Язык >> здесь <<

Один из первых фильмов, где снимался Виллем, назывался «Жизнь после смерти». Он был основан на легенде об Орфее и Эвридике, рассказан с двух точек зрения и снят двумя разными очень известными режиссерами. Виллем играл О., молодого музыканта из Стокгольма, чья девушка только что умерла и ему стало казаться, что при исполнении определенных мелодий она снова появляется рядом с ним. Итальянская актриса по имени Фауста играла Э., усопшую подругу О.

Неожиданный поворот сюжета заключался в том, что, пока О. вперял глаза в пространство, рыдал и скорбел о своей любви на земле, Э. по полной отрывалась в аду, где она наконец-то могла вздохнуть свободно: не опекать вздорную мать и забитого отца; не слушать нытье клиентов, с которыми ей приходилось работать в качестве адвоката для малообеспеченных без всякой надежды на благодарность; не вникать в бесконечную самовлюбленную болтовню подруг; не пытаться взбодрить славного, но безнадежно депрессивного бойфренда. Нет, теперь она была в преисподней, где не прекращались пиры и деревья гнулись под тяжестью плодов, где можно было язвить и сплетничать, не опасаясь последствий, где она даже привлекла благосклонное внимание самого Аида, которого играл высокий, мускулистый итальянский актер по имени Рафаэль.

«Жизнь после смерти» разделила критиков на два лагеря. Некоторым фильм понравился: им понравилось, что он так много говорит о фундаментальной разнице двух культур в подходе к жизни (линия О. была снята знаменитым шведским режиссером в приглушенных серо-голубых тонах; линия Э. — режиссером-итальянцем, чей взгляд на мир отличался бурным жизнелюбием) и в то же время не чужд проблесков легкой самоиронии; им понравились прихотливые сдвиги настроения; им понравилось, какой бережный и оригинальный подход был выбран, чтобы утешить тех, кто остался в живых.

Но у фильма были и ненавистники. Палитра и интонации показались им фальшивыми; их возмутил тон двусмысленной сатиры; они пришли в ярость от музыкального номера, который Э. исполняет в аду, в то время как ее несчастный О. в надземном мире параллельно пиликает свои безрадостные минималистические композиции.

Несмотря на бурные споры о картине (в Штатах ее практически никто не видел, но у всех было твердое мнение), критики сходились в одном: ведущие актеры Виллем Рагнарссон и Фауста Сан-Филиппо сыграли превосходно, их ожидает блестящая карьера.

С течением лет «Жизнь после смерти» продолжали пересматривать, переосмысливать и переоценивать, и когда Виллему было уже хорошо за сорок, фильм стал общепризнанным шедевром, любимым произведением у поклонников творчества обоих режиссеров, символом того командного, дерзкого, бесстрашного и в то же время увлекательного кинематографа, у которого теперь осталось так мало приверженцев. Он всегда спрашивал у людей, какая роль Виллема их любимая, ведь тот играл в удивительно разнообразных фильмах и пьесах, и потом пересказывал Виллему их ответы. Например, молодые мужчины из числа партнеров и сотрудников «Розен Притчард» любили шпионские фильмы. Женщинам нравились «Дуэты». Интерны — среди которых было много актеров — любили «Отравленное яблоко». Джей-Би любил «Непобежденного». Ричард любил «Звезды над Сантьяго». Гарольд и Джулия любили «Преступления памяти» и «Дядю Ваню». А студенты-кинематографисты — которые меньше всего стеснялись подойти к Виллему в ресторане или на улице — неизменно любили «Жизнь после смерти». «Это одна из лучших работ Доницетти», — уверенно говорили они, или: «Как, наверное, здорово было сниматься у Бергессона».

Виллем всегда вел себя вежливо.

— Согласен, — говорил он обрадованным студентам, — конечно. Было очень здорово.

В этом году исполняется двадцать лет с момента выхода «Жизни после смерти», и как-то раз февральским днем он выходит на улицу и видит, что лицо тридцатитрехлетнего Виллема украшает фасады зданий, автобусные остановки и, размноженное в духе Уорхола, прикрывает широкие пространства строительных лесов. Сегодня суббота, и он собирался пройтись, но вместо этого он разворачивается и поднимается наверх, опять ложится в постель, закрывает глаза и снова засыпает. В понедельник он сидит на заднем сиденье автомобиля, и мистер Ахмед везет его по Шестой авеню, и, увидев первый плакат, наклеенный на окно пустого магазина, он закрывает глаза и не открывает их, пока автомобиль не останавливается и мистер Ахмед не сообщает, что они подъехали к офису.

Через несколько дней он получает приглашение от Музея современного искусства — судя по всему, «Жизнь после смерти» будет открывать ретроспективу Симона Бергессона в июне, после сеанса организуют круглый стол с участием обоих режиссеров и Фаусты, и они надеются, что он тоже сможет прийти, и — да, они помнят, что уже обращались с этим предложением, но все же — будут очень рады, если он согласится принять участие в дискуссии и рассказать о том, как Виллем снимался в фильме. Он задумывается: они уже его приглашали? Должно быть. Но он не может вспомнить. Из того, что было в последние полгода, он помнит очень немногое. Он смотрит на даты ретроспективы: с третьего по одиннадцатое июня. Он спланирует все, чтобы уехать в эти дни из города, иначе никак. Виллем снимался еще в двух короткометражках у Бергессона, они относились друг к другу с симпатией. Он не хочет видеть новые плакаты с лицом Виллема, снова натыкаться на его имя в газете. Он хочет избежать встречи с Бергессоном.

Ближе к ночи, перед тем как лечь в кровать, он подходит к той стороне шкафа, где до сих пор висит одежда Виллема. Вот рубашки Виллема на вешалках, вот его свитеры на полках, вот его выставленные в ряд ботинки. Он берет нужную рубашку — клетчатую, темно-красную с желтыми полосками, которую Виллем носил дома в весенние дни, и продевает в нее голову. Но вместо того чтобы просунуть руки в рукава, он завязывает их спереди, как будто это смирительная рубашка, для того чтобы вообразить — с усилием, — будто руки Виллема его обнимают. Он залезает в постель. Это ритуальное объятие кажется ему нелепым и стыдным, но он прибегает к такому способу, только когда чувствует в нем острую необходимость, а сегодня он ее чувствует.

Он не засыпает. Время от времени он дотрагивается носом до воротника, чтобы попытаться почувствовать запах Виллема на рубашке, но с каждым разом это все труднее. Он использовал уже три рубашки Виллема, это четвертая, и он тщательно следит за тем, чтобы сберечь ее запах. Первые три рубашки он надевал почти каждую ночь на протяжении нескольких месяцев, и они больше не пахнут Виллемом, они пахнут им. Иногда он пытается утешить себя тем, что его собственный запах подарен ему Виллемом, но этого утешения никогда не хватает надолго.

Даже до того, как они стали парой, Виллем всегда привозил ему что-нибудь оттуда, где работал, и, вернувшись со съемок «Одиссеи», он предъявил две склянки духов, которые заказал в ателье знаменитого флорентийского парфюмера.

— Я понимаю, что это диковатая идея, — сказал он тогда. — Но один человек, — он тогда улыбнулся про себя, понимая, что это значит «одна девушка», — мне про это рассказал, и я решил, что идея занятная.

Виллем объяснил, что пришлось описать его парфюмеру — какие цвета ему нравятся, какая еда, какие страны — и тогда парфюмер создал этот аромат лично для него.

Он понюхал: пахло зеленью с примесью перца, с сырой, резкой завершающей нотой.

— Ветивер, — сказал Виллем. — Попробуй.

И он попробовал, брызнув на ладонь, потому что тогда еще не показывал Виллему свои запястья.

Виллем принюхался.

— Мне нравится, — сказал он. — Он хорошо пахнет именно на тебе.

И они оба вдруг страшно смутились.

— Спасибо, Виллем, — сказал он. — Мне очень нравится.

Виллем заказал аромат и для себя тоже. Базовой нотой в его духах был сандал, и он скоро приучился ассоциировать сандал с Виллемом. Где бы ему ни приходилось почувствовать этот запах, особенно вдали от дома — в деловой поездке по Индии, в Японии, в Таиланде, — он всегда вспоминал Виллема, и ему становилось менее одиноко. Они оба так и продолжали заказывать эти духи у флорентийского парфюмера, и два месяца назад, как только присутствие духа позволило ему делать хоть что-то, он первым делом заказал оптовую поставку личных духов Виллема. Он испытал такое облегчение, такое возбуждение, когда посылка наконец доехала, что у него тряслись руки, пока он разматывал пленку и разрезал ящик. Он уже чувствовал, что Виллем от него ускользает; уже понимал, что должен прилагать усилия, чтобы его удержать. Хотя он побрызгал духами — осторожно, стараясь не увлекаться — рубашку Виллема, все-таки это было не то. Не только духи придавали одежде Виллема его запах — это был он сам, самое его существо. В ту ночь он лежал в постели в рубашке, источавшей сладкий аромат сандала, такой сильный, что он заглушал все остальные запахи, полностью уничтожал все, что оставалось от самого Виллема. В ту ночь он плакал, впервые за долгое время, а на следующий день уволил ту рубашку — сложил и запаковал в ящик в углу шкафа, чтобы она не повлияла на остальные вещи Виллема.

Духи, ритуал с рубашкой — это два элемента подмостков, шатких и хрупких, которые он научился воздвигать, чтобы как-то трепыхаться, продолжать жить свою жизнь. Хотя он часто чувствует, что не столько живет, сколько существует, что это дни проходят мимо, а не он осмысленно проживает каждый день. Но он себя за это не слишком корит: просто существовать — уже тяжелый труд.

Прошли месяцы, прежде чем он разобрался, что ему помогает. Одно время он каждый вечер не отрывался от фильмов с участием Виллема, смотрел их, пока не засыпал на диване, прокручивал до сцен с репликами Виллема. Но кинореплики, актерская игра Виллема отдаляли его, а не приближали, и в конце концов он осознал, что лучше было просто остановиться на каком-то кадре, чтобы лицо Виллема застыло, уставившись на него, а он бы впивался в него взглядом, смотрел и смотрел до рези в глазах. Проведя так месяц, он понял, что нужно бережнее обращаться с запасом фильмов, чтобы они не утратили силу. Тогда он начал по порядку, с самого первого фильма Виллема «Девушка с серебряными руками», который он жадно смотрел каждую ночь, останавливая и снова запуская, то и дело вглядываясь в очередной стоп-кадр. По выходным он смотрел его часами: начинал, когда небо только меняло цвет с ночного на утренний, а заканчивал, когда оно уже давно снова почернело. А потом он понял, что смотреть эти фильмы в хронологическом порядке опасно, потому что это значило, что с каждым днем он подбирается все ближе к гибели Виллема. Тогда он стал выбирать фильм месяца в случайном порядке, и оказалось, что так безопаснее.

Но главная, самая успокаивающая фантазия, которую он себе сочинил, заключалась в том, что Виллем просто уехал на съемки. Это очень долгий и очень сложный проект, но когда-нибудь он закончится и Виллем вернется. То была хрупкая иллюзия — ведь не бывало таких съемок, на протяжении которых они с Виллемом не разговаривали по телефону, не обменивались письмами или записками (часто и то, и другое, и третье) каждый день. Он радовался, что сохранил столько электронных писем Виллема, и некоторое время мог читать эти старые письма по ночам и делать вид, будто только что получил их; даже когда хотелось читать все запоем, он удерживался и позволял себе не больше одного письма за раз. Но он понимал, что вечно этим сыт не будешь — он должен быть строже к себе в деле выдачи писем. Теперь он читает по одному письму в неделю, не больше. Он может перечитывать то, что уже прочел в предыдущие недели, но не может прикасаться к тем, которые еще не прочел. Это еще одно правило.

Но это не решало проблему с молчанием Виллема: какие обстоятельства, думал он, пока плавал по утрам, пока стоял и смотрел невидящим взглядом на плиту, ожидая, когда засвистит чайник, могут помешать Виллему связаться с ним во время съемок? В конце концов он смог придумать сценарий. Виллем снимается в картине об экипаже советских космонавтов времен «холодной войны», и съемки этого воображаемого фильма по-настоящему проходят в космосе, потому что его финансирует русский промышленник-миллиардер, вероятно, сумасшедший. Так что Виллем далеко, облетает землю над его головой каждый день и каждую ночь, хочет домой, но не может с ним связаться. Запредельная невозможность этого воображаемого фильма его смущала, как и запредельность собственного отчаяния, но все-таки проект казался достаточно вероятным, чтобы усилием воли поверить в его реальность, иногда надолго, аж на несколько дней. (В тот момент он испытывал чувство благодарности за то, что в логистику и вообще в реальность работы Виллема так часто невозможно было поверить; а теперь, когда ему это было так нужно, верить в невозможное помогала сама неправдоподобность киноиндустрии.)

Он представлял себе, как Виллем спрашивает: а как называется картина? — представлял, как он улыбается.

«Дорогой товарищ», отвечал он Виллему — так они иногда писали друг другу: дорогой товарищ; дорогой Джуд Гарольдович; дорогой Виллем Рагнарович, — это началось, когда Виллем снимался в первом фильме своей шпионской трилогии, действие которой разворачивалось в Москве 1960-х. В его воображении съемки «Дорогого товарища» должны были продлиться год, хотя он понимал, что их придется корректировать: уже наступил март, в этой его фантазии Виллем возвращался домой в ноябре, но он знал, что к ноябрю еще не сможет отказаться от игры. Он понимал, что придется придумывать пересъемки, задержки. Он понимал, что придется изобрести сиквел, какую-то причину, которая продолжит удерживать Виллема вдали от него.

Чтобы фантазия была еще правдоподобнее, он каждый вечер садился за компьютер и писал Виллему письмо с рассказом о событиях дня, точно так же, как он делал бы, будь Виллем жив. Каждое сообщение всегда заканчивалось одинаково: «Надеюсь, что съемки продвигаются успешно. Я очень по тебе скучаю. Джуд».

В январе прошлого года, когда он наконец вышел из ступора, окончательность отсутствия Виллема по-настоящему его догнала. Тогда-то он и понял, что его дела плохи. Он очень смутно помнит все предыдущие месяцы; очень смутно помнит тот самый день. Он помнит, что сделал салат с пастой, порвал листья базилика над миской, взглянул на часы и подумал, куда это они запропастились. Но не обеспокоился: Виллем любил возвращаться по проселочным дорогам, Малкольм любил фотографировать, так что они могли где-то остановиться, могли не отследить время.

Он позвонил Джей-Би, выслушал его жалобы на Фредрика, нарезал дыню на десерт. К этому времени они уже серьезно задерживались, и он позвонил Виллему, но в трубке были только гудки. Да куда ж они делись, раздраженно подумал он.

А потом прошло еще время. Он шагал туда-сюда по кухне. Он позвонил Малкольму, Софи — нет ответа. Он снова позвонил Виллему. Он позвонил Джей-Би: они ему не звонили? Он ничего не слыхал? Джей-Би не слыхал.

— Да не парься, Джуди, — сказал он. — Наверняка за мороженым заехали или что-нибудь такое. Или решили сбежать.

— Ха, — сказал он, уже понимая, что что-то не так. — Ладно. Позвоню тебе попозже, Джей-Би.

И как только он положил телефон, зазвенел дверной звонок, и он в ужасе замер, потому что никто еще ни разу не звонил им в дверь. Дом было трудно найти, его нужно было искать, а от главной дороги приходилось идти вверх — и это был долгий путь, — если никто не открывал подъездные ворота, а он не слышал, чтобы у ворот кто-нибудь звонил. О господи, подумал он. О нет. Нет. Но звонок раздался снова, и он обнаружил, что идет к двери, и, открывая ее, отметил не столько выражение лиц полицейских, сколько то, что они снимали фуражки, и тут он все понял.

После этого он потерял счет дням. Он приходил в себя проблесками и видел те же лица — Гарольда, Джей-Би, Ричарда, Энди, Джулии, — что и после попытки самоубийства: те же люди, те же слезы. Они плакали тогда и плакали сейчас, и время от времени он запутывался, думал, что минувшее десятилетие — годы жизни с Виллемом, ампутация — могло быть все-таки сном, что он до сих пор в психиатрическом отделении. Он помнит, что в эти дни он постепенно узнавал разные подробности, но не помнит, как он их узнавал, потому что не помнит ни одного разговора. Но, наверное, разговоры были. Он узнал, что это он опознавал тело Виллема, но ему не позволили увидеть лицо — Виллема выбросило из машины, и он врезался головой в вяз, который рос в тридцати футах от дороги, на другой ее стороне; этот удар уничтожил его лицо, переломал все лицевые кости. Поэтому он опознавал его по родимому пятну на левой икре, по родинке на правом плече. Он узнал, что тело Софи было раздроблено — он помнил, как кто-то сказал «стерто в порошок» — и что у Малкольма была диагностирована смерть мозга и он четыре дня прожил на искусственной вентиляции легких, а потом его родители запустили процедуру донорства органов. Он узнал, что все они были пристегнуты; что у прокатного автомобиля — этого дурацкого, блядского прокатного автомобиля — были неисправны подушки безопасности; что водитель грузовика, принадлежавшего пивоваренной компании, был смертельно пьян и проехал на красный свет.

Он почти все время был накачан лекарствами. Так было, когда он ходил на поминальную службу по Софи, которую он не помнил вообще, ни одной детали; так было, когда он ходил на службу по Малкольму. Там он запомнил, что мистер Ирвин схватил его, потряс за плечи, а потом прижал так крепко, что чуть не задушил, и так рыдал, уткнувшись в него, пока кто-то — должно быть, Гарольд — не сказал что-то, и его отпустили.

Он знал, что была какая-то служба и по Виллему, очень скромная; он знал, что Виллема кремировали. Но он не помнит о ней ничего. Он не знает, кто ее организовал. Он даже не уверен, что был на ней, а спрашивать боится. Он помнит, что в какой-то момент Гарольд сказал ему — ничего страшного, если он не будет произносить надгробную речь, что он может устроить что-то в память о Виллеме позже, когда будет к этому готов. Он помнит, что кивнул, помнит, что подумал: но я же никогда не буду готов.

В какой-то момент он вернулся на работу; наверное, в конце сентября. К этому моменту он знал, что произошло. Правда знал. Но еще пытался не знать, и тогда это еще давалось сравнительно легко. Он не читал газет, не смотрел новостей. Через две недели после гибели Виллема они с Гарольдом шли по улице, и по пути им попался газетный киоск, и вот перед ним возник журнал с лицом Виллема и двумя датами, и он понял, что первая дата — это год рождения Виллема, а вторая — год его смерти. Он стоял, уставившись на журнал, и Гарольд потянул его за рукав.

— Пойдем, Джуд, — сказал он ласково, — не смотри. Пойдем со мной.

И он послушался.

Перед тем как вернуться в офис, он проинструктировал Санджая:

— Я не хочу никаких соболезнований. Не хочу никаких намеков на то, что случилось. Я хочу, чтобы никто никогда не упоминал его имени.

— Хорошо, Джуд, — тихо сказал Санджай, и вид у него был испуганный. — Я понял.

И они подчинились. Никто не соболезновал. Никто не произносил имени Виллема. А теперь ему хочется, чтобы имя произнесли. Он сам на это не способен. Но ему хотелось бы, чтобы кто-то смог. Иногда на улице он слышит что-то похожее на его имя: «Уильям!» — мать зовет сына, — и он жадно оборачивается на ее голос.

В первые месяцы у него были дела, которые не давали ему простаивать, наполняли дни гневом, а гнев, в свою очередь, поддерживал костяк этих дней. Он судился с производителем автомобиля, с производителем ремней безопасности, с производителем предохранительных подушек, с компанией по аренде автомобилей. Он судился с водителем грузовика, с компанией, на которую тот работал. У водителя, сообщил ему адвокат ответчика, больной ребенок; иск погубит их семью. Но ему было наплевать. Когда-то он задумался бы, но не теперь. Он был зол и безжалостен. Пусть он будет уничтожен, думал он. Пусть разорится. Пусть почувствует то, что чувствую я. Пусть потеряет все, то единственное, что важно. Он хотел выжать их всех, все компании, всех работников этих компаний, до последнего доллара. Он хотел, чтобы у них не осталось надежды. Он хотел, чтобы они были опустошены. Он хотел, чтобы они жили в мерзости запустения. Он хотел, чтобы они потерялись в собственной жизни.

Иск к ним, к каждому из них, был подан на сумму, которую Виллем заработал бы, проживи он нормальную человеческую жизнь, и это была абсурдная цифра, невероятная цифра, и, видя ее, он каждый раз приходил в отчаяние — не из-за самой цифры, а из-за тех лет, которые за ней стояли.

Они готовы заключить соглашение и выплатить убытки, сообщил его адвокат, эксперт по деликтному праву по имени Тодд, известный своей агрессивностью и беспринципностью, с которым он был знаком по редакции юридического журнала; выплаты будут щедрые.

Щедрые, не щедрые — это его не интересовало. Его интересовали только страдания, которые эти выплаты им принесут.

— Сотри их в порошок, — велел он Тодду хриплым от ненависти голосом, и Тодд вздрогнул.

— Хорошо, Джуд, — сказал он. — Не беспокойся.

Деньги ему, конечно, не были нужны. Ему хватало своих. За исключением денежных выплат помощнику и крестнику и пожертвований разным благотворительным организациям — тем же, которым Виллем помогал каждый год, плюс еще одной, фонду, заботившемуся о детях — жертвах насилия, — Виллем оставил ему все свое состояние; это было зеркальное отражение его собственного завещания. В том году они с Виллемом учредили две стипендии в своей alma mater в честь семидесятипятилетия Гарольда и Джулии: одну в юридической школе, названную в честь Гарольда, другую в медицинской, названную в честь Джулии. Они финансировали их вместе, и Виллем оставил достаточно средств в доверительном управлении, чтобы так оставалось впредь. Он распределил остальные средства согласно завещанию Виллема: подписал чеки благотворительным организациям, фондам, музеям, которые Виллем указал в качестве бенефициаров. Он раздал друзьям Виллема — Гарольду и Джулии, Ричарду, Джей-Би, Роману, Кресси, Сусанне, Мигелю, Киту, Эмилю, Энди, — но не Малкольму, Малкольму уже ничего нельзя было отдать, — те вещи (книги, картины, сувениры, связанные с фильмами и пьесами, произведения искусства), которые Виллем им оставил. В завещании Виллема не было сюрпризов, хотя иногда он хотел, чтобы они там были: как благодарен он был бы за тайного ребенка, с которым он мог бы встретиться, увидеть на его лице улыбку Виллема; как испугало и одновременно взбудоражило бы его тайное письмо с давно откладываемой исповедью. Как благодарен он был бы за предлог, который позволил бы ему ненавидеть Виллема, злиться на него, за тайну, которую нужно было бы разгадать и потратить на это долгие годы. Но ничего такого не было. Жизнь Виллема закончилась. В смерти он был так же чист, как и в жизни.

Он думал, что справляется неплохо, по крайней мере сносно. Как-то раз Гарольд позвонил и спросил, что он собирается делать на День благодарения, и на мгновение он растерялся, не понимая, о чем тот говорит, что вообще значит само это слово — «благодарение».

— Не знаю, — ответил он.

— Это на следующей неделе, — сказал Гарольд тем новым тихим голосом, которым теперь все к нему обращались. — Ты можешь приехать к нам, или мы к тебе, или поедем куда-нибудь все вместе?

— Не могу, наверное, Гарольд, — сказал он. — У меня очень много работы.

Но Гарольд настаивал.

— Где угодно, Джуд, — сказал он. — С кем хочешь. Или ни с кем. Но нам нужно тебя повидать.

— Вам не удастся хорошо провести время со мной, — сказал он наконец.

— Нам не удастся хорошо провести время без тебя, — сказал Гарольд. — Точнее, вообще никак не удастся. Прошу тебя, Джуд. Куда угодно.

Так что они поехали в Лондон. Остановились в их с Виллемом квартире. Он был рад уехать из страны, где по телевизору показывают семейные сцены, а коллеги радостно сплетничают про своих детей, жен, мужей и прочих родственников. В Лондоне это был просто обычный день. Они гуляли втроем. Гарольд готовил сложные блюда с катастрофическим результатом, а он их ел. Он все время спал. Потом они вернулись домой.

А потом, однажды в воскресенье, в декабре, он проснулся и понял: Виллема больше нет. Он ушел от него навсегда. Он больше не вернется. Он больше никогда его не увидит. Он больше никогда не услышит голос Виллема, не вдохнет его запах, не почувствует, как руки Виллема его обнимают. Он больше никогда, всхлипывая от стыда, не сбросит груз очередного воспоминания, больше никогда, ослепленный ужасом, не вырвется с содроганием из очередного сна и не почувствует, что Виллем гладит его по лицу, не услышит, как сверху доносится его голос: «Все хорошо, Джуди, все хорошо. Все позади, все позади, все позади». И тогда он заплакал, заплакал по-настоящему, заплакал впервые после аварии. Он плакал о Виллеме, о том, как он, должно быть, испугался, как он страдал, плакал о его несчастной короткой жизни. Но главным образом он плакал о себе. Как ему теперь жить дальше без Виллема? В его жизни — жизни после брата Луки, жизни после доктора Трейлора, жизни после монастыря, после номеров в мотелях, после приюта, после дальнобойщиков, в той единственной части его жизни, о которой имело смысл говорить, — всегда был Виллем. Не было дня, с тех пор как он, шестнадцатилетний, познакомился с Виллемом в общежитской комнате Худ-Холла, когда бы они не общались так или иначе.

— Джуд, — сказал Гарольд, — станет легче. Клянусь тебе. Клянусь. Сейчас кажется, что это невозможно, но станет.

Они все так говорили — и Ричард, и Джей-Би, и Энди; те, кто писал ему открытки. Кит. Эмиль. Только это они и говорили: станет легче. Но хотя он понимал, что никогда не скажет это вслух, про себя он думал: не станет. Джейкоб был у Гарольда пять лет. Виллем был у него тридцать четыре года. Никакого сравнения. Виллем был первым, кто его полюбил, первым, кто увидел в нем не объект эксплуатации или жалости, а что-то иное — друга; он был вторым, кто всегда, неизменно был к нему добр. Если бы у него не было Виллема, у него не было бы никого из них — он никогда не смог бы довериться Гарольду, если бы прежде не доверился Виллему. Он не мог представить себе жизнь без Виллема, до такой степени Виллем определял для него, что есть жизнь и чем она может быть.

На следующий день он сделал то, чего не делал никогда: позвонил Санджаю и сказал, что не выйдет на работу в ближайшие два дня. А потом лежал в кровати и плакал, кричал в подушки, пока полностью не потерял голос.

Но за эти два дня он выработал новый подход. Теперь он остается на работе допоздна, так долго, что нередко видит восход солнца в офисном окне. Он делает это каждый рабочий день, и по субботам тоже. Но по воскресеньям он спит до упора, а проснувшись, принимает таблетку, которая не просто снова его усыпляет, но полностью вырубает любые проблески бодрствования. Он спит, пока действие таблетки не проходит, потом идет в душ, снова забирается в постель и принимает другой препарат, от которого сон становится неглубоким и хрупким, и спит до утра понедельника. Он просыпается в понедельник после двадцатичетырехчасового, если не более продолжительного, голодания, руки дрожат, в голове пусто. Он идет плавать, он отправляется на работу. Если ему повезло, он провел воскресенье в снах о Виллеме, пусть и коротких. Он купил длинную, толстую подушку в человеческий рост, предназначенную для беременных или для людей с больной спиной; он одевает ее в одну из рубашек Виллема и обнимает во сне, хотя при жизни это Виллем его обнимал. Он ненавидит себя за это, но прекратить не может.

Он смутно осознает, что друзья наблюдают за ним, что они обеспокоены. В какой-то момент выяснилось, что он так мало помнит о днях после аварии в том числе и потому, что был в больнице, под надзором на случай попытки самоубийства. Теперь он ковыляет из одного дня в следующий, раздумывая, почему он, собственно, не кончает с собой. Ведь именно сейчас так уместно это сделать. Никто его не осудит. Но все-таки он этого не делает.

По крайней мере, никто не говорит ему, что надо жить дальше. Он не хочет жить дальше, не хочет двигаться ни в каком другом направлении: он хочет остаться ровно в этом состоянии, навсегда. По крайней мере, никто не говорит ему, что он отрицает реальность. Отрицание — единственное, что его поддерживает, и он с ужасом ждет дня, когда созданные им иллюзии утратят силу убеждения. Впервые за несколько десятилетий он вообще не режет себя. Если он не прикасается к лезвию, он остается в отупении, а ему нужно оставаться в отупении; ему нужно, чтобы мир не подходил слишком близко. Он наконец смог добиться того, на что всегда так надеялся Виллем; оказалось, для этого просто нужно отнять у него Виллема.

В январе ему приснилось, что они с Виллемом готовят ужин и болтают в Фонарном доме — что они делали сотни раз. Только во сне он слышал собственный голос, но не слышал Виллема — видел, что его губы шевелятся, но не слышал ни слова. Проснувшись, он бросился в свою коляску и поспешил в кабинет, где стал рыться в старых электронных письмах, пока не нашел несколько голосовых сообщений от Виллема, которые когда-то забыл стереть. Сообщения были короткие и непримечательные, но он проигрывал их снова и снова, рыдая, скрючившись от горя, и сама банальность этих сообщений: «Джуди, привет. Я пошел на фермерский рынок, куплю тебе дикого лука. Может, еще что-то нужно? Свистни», — была драгоценна, потому что служила доказательством их совместной жизни.

— Виллем, — сказал он вслух в глубину квартиры, потому что иногда, когда становилось совсем плохо, он с ним разговаривал. — Вернись ко мне. Вернись.

Он не чувствует того, что называется виной выжившего, — скорее, чувствует непонимание выжившего: он всегда, всегда знал, что умрет раньше Виллема. Все это знали. Виллем, Энди, Гарольд, Джей-Би, Малкольм, Джулия, Ричард: он умрет раньше их всех. Вопрос был только в том, что его убьет — он сам или все-таки инфекция. Но уж чего никто из них никогда не предполагал — это что Виллем умрет раньше него. На такой случай не было никаких планов, никаких экстренных мер. Если бы он знал, что такой шанс есть, если бы сама идея не была столь абсурдна, он бы сделал запасы. Он бы записывал, как Виллем ему что-то рассказывает, он бы все сохранял. Он бы чаще его фотографировал. Он бы постарался выделить химический состав тела Виллема. Он бы отвел его, только что проснувшегося, к флорентийскому парфюмеру и сказал бы: «Вот. Вот это. Этот запах. Выделите и закупорьте». Джейн однажды рассказала ему, что в детстве пришла в ужас при мысли о том, что ее отец когда-то умрет, тайно записала, как он диктует (он тоже был врач), и сохранила на флэшках. А когда ее отец и вправду умер четыре года назад, она откопала их и сидела, слушая, как отец диктует указания своим спокойным, терпеливым голосом. Как он завидовал Джейн; как жалел, что не сделал того же.

Но, по крайней мере, у него были фильмы Виллема и его письма, и все это он сберег. По крайней мере, у него были вещи Виллема и статьи про Виллема, которые он тоже сохранил. По крайней мере, у него были картины Джей-Би, изображающие Виллема; по крайней мере, у него были фотографии Виллема — их были сотни, но тут он тоже себя ограничивал. Он решил, что позволит себе рассматривать по десять фотографий в неделю, и потом смотрел на них часами. Он сам решал, будет ли рассматривать одну фотографию в день или все десять за один раз. Он приходил в ужас от мысли, что с компьютером что-то случится и он потеряет эти файлы; он скопировал их на разные носители и спрятал диски в разных местах — в сейфе на Грин-стрит, в сейфе в Фонарном доме, в ящике рабочего стола в «Розен Притчард», в своей банковской ячейке.

Ему никогда не приходило в голову, что Виллем ведет тщательный учет своей жизни — он сам тоже этого не делал, — но как-то раз в начале марта, в воскресенье, он не погружается в медикаментозный сон, а едет вместо этого в Гаррисон. С того сентябрьского дня он появлялся в доме всего дважды, но садовники исправно приходят, и вдоль подъездной дорожки уже набухают бутоны, а когда он заходит в дом, на кухонном столе стоит ваза со срезанными ветвями сливы, и он замирает, глядя на них: он что, послал смотрительнице записку, чтобы предупредить о своем приезде? Должно быть. Но на мгновение он представляет, что в начале каждой недели кто-то приходит и украшает стол новой цветочной композицией, а в конце недели, очередной недели, в течение которой никто так и не приехал посмотреть на цветы, их выбрасывают.

Он идет в свой кабинет, куда они поставили дополнительную мебель, чтобы бумагам и прочим вещам Виллема тоже хватило места. Он садится на пол, стряхивает пальто, потом делает вдох и открывает первый ящик. Там папки, на каждой название пьесы или фильма, а внутри каждой папки — съемочная версия сценария с пометками Виллема. Иногда там попадаются вызывные листы на те дни, когда актер, которым Виллем особенно восхищался, собирался сниматься вместе с ним: он помнит, как Виллема распирало от радости во время съемок «Платановой аллеи», как он послал ему фото вызывного листа на тот день, где его имя было напечатано ровно под именем Кларка Баттерфилда. «Представляешь?!» — написал Виллем.

«Легко», — ответил он.

Он пролистывает содержимое папок, вытаскивая их в случайном порядке и тщательно изучая содержимое. В следующих трех ящиках все то же самое: фильмы, пьесы, другие проекты.

В пятом ящике лежит папка с надписью «Вайоминг», в ней в основном фотографии, и почти все он видел раньше: фотографии Хемминга; фотографии Виллема с Хеммингом; фотографии их родителей; фотографии сестры и брата, которых Виллем не застал, Бритте и Акселя. Там же — отдельный конверт с дюжиной снимков одного Виллема, только Виллема: школьные фотографии, Виллем в бойскаутской форме, Виллем в футбольном снаряжении. Он смотрит на эти снимки, сжав руки в кулаки, а потом кладет их обратно в конверт.

В папке с надписью «Вайоминг» есть еще кое-какие бумаги: изложение по «Волшебнику страны Оз», которое Виллем написал своим аккуратным почерком в третьем классе, — оно вызывает у него улыбку; собственноручно нарисованная открытка ко дню рождения Хемминга — она вызывает у него слезы. Свидетельство о смерти матери; отца. Экземпляр их завещания. Несколько писем — от него к родителям, от родителей к нему, все по-шведски; их он откладывает, чтобы потом отдать на перевод.

Он знает, что Виллем никогда не вел дневник, и все же, когда он просматривает папку с пометкой «Бостон», его не оставляет ощущение, что там что-то окажется. Но там ничего нет, лишь еще стопка фотографий, которые он все уже видел: на них Виллем, лучезарно красивый; Малкольм, с подозрительным и слегка диковатым видом, с растрепанным, неудачным афро на голове — такую прическу он пытался холить в студенческие годы; Джей-Би, который выглядит, в общем, так же, как сейчас, — веселый и толстощекий; он сам, напуганный, подавленный, очень тощий, в жуткой одежде на несколько размеров больше нужного, с жуткими слишком длинными волосами, с ортопедическими скобами, которые держат его ноги в черных пластиковых кандалах. Он замирает, глядя на фотографию, где они вдвоем сидят на диване в общежитии, Виллем привалился к нему, смотрит на него с улыбкой и явно что-то рассказывает, а он смеется, прикрыв рот рукой, он приучил себя к этому, когда воспитатели в приюте сказали, что у него уродливая улыбка. Они выглядят не то что как два разных человека — как существа разной породы, и он вынужден быстро засунуть снимок обратно, чтобы не порвать его немедленно.

Стало трудно дышать, но он продолжает. В папке «Бостон», в папке «Нью-Хейвен» лежат рецензии университетских газет на пьесы, в которых Виллем играл; есть там заметка о перформансе Джей-Би по мотивам Ли Лозано. Есть там и трогательно сохраненная ведомость по матанализу, когда Виллем — единственный раз — получил B, после того как он его несколько месяцев натаскивал.

А потом он снова запускает руку в ящик, который почти целиком занят не тонкими папками, а большой папкой-гармошкой, какими они пользуются у себя в фирме. Он вытаскивает папку, видит, что на ней написано только одно слово — его имя, — и медленно открывает ее.

Внутри нее — все: все письма, которые он написал Виллему, распечатки всех сколько-нибудь существенных текстов из электронной почты. Поздравительные открытки. Его фотографии, некоторые из которых он видит впервые. Номер «Артфорума», на обложке которого «Джуд с сигаретой». Открытка от Гарольда, написанная вскоре после усыновления, где он благодарит Виллема за то, что тот приехал, и за подарок. Статья о том, как он получил премию во время учебы в юридической школе, которую он точно не посылал Виллему — но кто-то, стало быть, послал. Значит, ему и не нужно было вести учет своей жизни — Виллем всю дорогу делал это за него.

Но почему для Виллема это так много значило? Почему он хотел проводить рядом с ним столько времени? Он никогда не мог этого понять и теперь уже никогда не поймет.

Мне иногда кажется, будто я больше твоего хочу, чтобы ты жил, — он вспоминает эти слова Виллема и втягивает воздух с долгим содроганием.

Эта роспись его жизни продолжается, и в шестом ящике он обнаруживает еще одну папку-гармошку, такую же, как первая, с пометкой «Джуд II», а за ней — «Джуд III» и «Джуд IV». К этому моменту он уже не в силах смотреть. Он аккуратно кладет папки на место, задвигает ящики, запирает их. Он складывает письма Виллема и его родителей в конверт, а конверт — в другой конверт, для верности. Он убирает сливовые ветви, заматывает их срез пластиковым пакетом, выливает воду из вазы в раковину, запирает дом и едет обратно, с ветками на пассажирском сиденье. Прежде чем подняться к себе в квартиру, он заходит в мастерскую Ричарда, наливает воду в пустую банку из-под кофе, ставит в нее ветви и оставляет банку на рабочем столе Ричарда, чтобы утром он ее обнаружил.

Потом март подходит к концу; он сидит у себя в конторе. Вечер пятницы или, вернее сказать, утро субботы. Он отворачивается от монитора и смотрит в окно. Видимость отличная до самого Гудзона, и он видит, что над рекой небо постепенно белеет. Он встает и долго смотрит на грязную серую реку, на стаи птиц. Он возвращается к работе. Он чувствует, что за эти последние месяцы он изменился, что люди его пугаются. Он никогда не слыл на работе весельчаком, но теперь он понимает, что стал безрадостным. Он чувствует, что стал безжалостнее. Он чувствует, что стал холоднее. Они с Санджаем раньше часто вместе обедали и оба жаловались каждый на своих сотрудников, но теперь он ни с кем не может говорить. Он обеспечивает приток дел. Он делает свою работу, он делает больше, чем необходимо, — но чувствует, что никому не в радость находиться с ним рядом. Ему нужна «Розен Притчард», без своей работы он не знает, что с собой делать. Но никакого удовольствия она ему больше не доставляет. Ничего, пытается он успокоить себя. Работа — она вообще не для удовольствия, во всяком случае у большинства людей. Но у него это когда-то было иначе, а теперь все изменилось.

Два года назад он восстанавливался после ампутации и все время так уставал, что Виллему приходилось укладывать его в кровать и вынимать из кровати на руках, и вот как-то утром они с Виллемом разговаривали — должно быть, на улице было холодно, потому что он помнит ощущение уютного тепла и безопасности, — и он произнес:

— Хотел бы я вот так лежать всегда.

— Так лежи, — сказал Виллем. (Этот обмен репликами повторялся постоянно: звонил будильник, он вставал. «Не ходи, — каждый раз говорил Виллем. — Зачем тебе вставать? Куда ты все время мчишься?»)

— Не могу, — сказал он с улыбкой.

— Слушай, — сказал Виллем, — а почему бы тебе не взять и не уволиться?

Он засмеялся:

— Я не могу уволиться.

— Но почему? — спросил Виллем. — Если не считать полного отсутствия интеллектуальных стимулов и перспективы проводить все время исключительно в моем обществе — назови мне хоть одну причину.

Он снова улыбнулся.

— В таком случае нет никакой причины, — сказал он. — Я, честно говоря, совсем не против проводить время исключительно в твоем обществе. Но что я буду делать целыми днями в качестве твоего нахлебника?

— Готовить, — сказал Виллем. — Читать. Играть на рояле. Заниматься благотворительной работой. Путешествовать со мной. Слушать, как я жалуюсь на всяких мерзких актеров. Ходить на массаж лица. Петь для меня. Восхвалять меня при каждом удобном случае.

Он засмеялся, и Виллем засмеялся вместе с ним. Но теперь он думает: почему же я не уволился? Почему я позволил Виллему столько месяцев и лет быть вдали от меня, когда мы могли бы с ним путешествовать? Почему я провел больше времени в «Розен Притчард», чем с Виллемом? Но теперь выбор сделан за него, и, кроме «Розен Притчард», у него ничего нет.

Потом он думает: почему я никогда не давал Виллему того, что следовало дать? Почему я заставлял его искать секса на стороне? Почему я не мог быть храбрее? Почему я не мог справиться со своими обязанностями? Почему он вообще оставался со мной?

Он возвращается на Грин-стрит, чтобы принять душ и поспать несколько часов; во второй половине дня он вернется на работу. По дороге домой, опустив глаза, чтобы не видеть рекламы «Жизни после смерти», он просматривает сообщения: Энди, Ричард, Гарольд, Черный Генри Янг.

Последнее сообщение — от Джей-Би; Джей-Би звонит или пишет как минимум дважды в неделю. Он не знает почему, но он не может видеть Джей-Би. Более того, он его ненавидит, и эта ненависть прямолинейнее любой другой за долгое время. Он прекрасно сознает, насколько это иррациональное чувство. Он прекрасно сознает, что Джей-Би нисколько ни в чем не виноват. Ненависть бессмысленна. Джей-Би в тот день даже не садился в автомобиль; ни в какой логике, даже самой извращенной, он не несет никакой ответственности. И все же, когда он впервые увидел Джей-Би, выйдя из мутного забытья, он услышал, как голос в его голове говорит ясно и спокойно: это должен был быть ты, Джей-Би. Он этого не сказал, но, видимо, на лице что-то отразилось, потому что Джей-Би приближался, чтобы обнять его, но вдруг остановился. С тех пор он видел Джей-Би всего дважды, оба раза в обществе Ричарда, и оба раза ему приходилось удерживаться, чтобы не сказать что-то злобное, что-то непростительное. И все равно Джей-Би звонит и всегда оставляет сообщения, и они всегда одинаковы: «Эй, Джуди, это я. Просто узнать, как ты. Я много о тебе думал. Надо бы повидаться. Вот. Обнимаю. Пока». И он, как всегда, ответит Джей-Би стандартно: «Привет, Джей-Би, спасибо, что позвонил. Прости, что мы так редко видимся, я очень замотался на работе. Скоро свяжемся. Обнимаю, Дж.». Но, несмотря на сообщение, он не намеревается разговаривать с Джей-Би — возможно, больше никогда. Что-то очень сильно не в порядке с этим миром, думает он, с миром, в котором из них четверых — его, Джей-Би, Виллема и Малкольма — двое лучших, самых добрых, самых внимательных, погибли, а два менее удачных представителя человечества живы. У Джей-Би, по крайней мере, есть талант, пусть живет. Но он не видит никаких причин, почему жить стоило бы ему.

«Больше никого у нас не осталось, Джуд, — сказал ему в какой-то момент Джей-Би, — по крайней мере, мы есть друг у друга», — и в его голове сформировалось одно из тех высказываний, которые мгновенно вырывались на поверхность, но которые он успешно подавлял, не дав им прозвучать: я бы променял тебя на него. Он променял бы любого из них на Виллема. Джей-Би — не задумываясь. Ричарда и Энди — бедные Ричард и Энди, они все для него делали! — не задумываясь. Даже Джулию. Гарольда. Он бы отдал любого из них, всех их, вместе взятых, чтобы вернуть Виллема. Он представляет, как Аид, эта гора лоснящихся итальянских мускулов, таскает восторженную Э. по всему подземному царству. Есть предложение, говорит он Аиду. Пять душ за одну. Ты же не откажешься от такого?

Апрельским воскресеньем он вдруг слышит сквозь сон какие-то громкие и настойчивые удары; он наполовину просыпается, поворачивается набок и накрывает голову подушкой, не открывая глаз, и через некоторое время удары затихают. Так что когда он чувствует чье-то легкое прикосновение к его руке, он с криком вскакивает на кровати и видит, что рядом с ним сидит Ричард.

— Джуд, извини, — говорит Ричард и добавляет: — Ты весь день спал?

Он сглатывает, прислоняется к стене. По воскресеньям все жалюзи у него опущены, все занавески задернуты, так что день трудно отличить от ночи.

— Да, — говорит он. — Я устал.

— Ага, — говорит Ричард после паузы. — Прости, что я так вломился. Но ты не подходил к телефону, а я хотел тебя пригласить ко мне вниз на ужин.

— Ох, Ричард, даже не знаю, — отвечает он, пытаясь придумать отговорку. Ричард говорит правду: он отключает телефон, все телефоны, когда по воскресеньям прячется в свой кокон, чтобы ничто не могло прервать его дрему, его попытки найти Виллема в снах. — Я неважно себя чувствую. Мое общество сейчас вряд ли кого порадует.

— А меня не надо развлекать, Джуд, — говорит Ричард с тенью улыбки на лице. — Пойдем, а? Надо ведь что-то поесть. Никого не будет, кроме нас с тобой; Индия уехала к друзьям за город на выходные.

Они оба долго молчат. Он оглядывает комнату, смятую постель. Спертый воздух пахнет сандаловым деревом и паром из обогревателя.

— Пойдем, Джуд, — тихо говорит Ричард. — Пойдем, поужинаешь со мной.

— Хорошо, — говорит он наконец. — Хорошо.

— Отлично, — говорит Ричард и встает. — Жду тебя внизу через полчаса.

Он принимает душ и действительно спускается — с бутылкой темпранильо, такого, как Ричард любит. В квартире его не пускают на кухню, поэтому он садится за длинный стол в центре комнаты, за которым могут рассесться — и неоднократно рассаживались — двадцать четыре человека, и гладит кота по кличке Мусташ, прыгнувшего ему на колени. Он вспоминает, как увидел эту квартиру впервые, со свисающими люстрами и огромными скульптурами из воска; со временем ее пообжили, но это по-прежнему, несомненно, квартира Ричарда, где все выдержано в тонах слоновой кости и восковой желтизны, хотя теперь на стенах висят картины Индии — яркие, смелые, стилизованные изображения обнаженных женщин, — а полы покрыты коврами. Он не был в этой квартире, куда раньше заходил как минимум раз в неделю, уже несколько месяцев. Конечно, он по-прежнему видится с Ричардом, но только мимоходом; как правило, он старается его избегать, и когда Ричард зовет его на ужин или предлагает зайти, он всегда отвечает, что слишком занят, слишком устал.

— Я не мог вспомнить, как ты относишься к моему знаменитому воку с сейтаном, так что приготовил гребешки. — Ричард ставит перед ним тарелку.

— Я люблю твой знаменитый вок с сейтаном, — говорит он, хотя не может вспомнить, что это за блюдо и нравится ли оно ему. — Спасибо, Ричард.

Ричард разливает вино в бокалы и поднимает свой.

— С днем рождения, Джуд, — торжественно провозглашает он, и он осознает, что Ричард прав: сегодня его день рождения. Гарольд звонил и писал ему всю неделю с нехарактерной даже для него частотой, а он ограничивался односложными ответами и вообще с ним толком не разговаривал. Он понимает, что Гарольд будет волноваться. Энди тоже присылал записку, и некоторые другие люди, и теперь, поняв почему, он начинает плакать: от всеобщей доброты, за которую он не может толком отплатить, от своего одиночества, от доказательства, что жизнь, несмотря на все его усилия, все-таки продолжается. Ему пятьдесят один, и Виллема восемь месяцев как нет.

Ричард ничего не говорит, только присаживается с ним рядом на скамью и обнимает.

— Я знаю, что от этого легче не станет, — наконец говорит он, — но я тоже тебя люблю, Джуд.

Он мотает головой, не в силах ничего сказать. За последние годы его привычки изменились — сначала ему было стыдно, что он вообще плачет, потом он постоянно плакал в одиночестве, потом плакал при Виллеме, а теперь, полностью утрачивая остатки достоинства, плачет при ком угодно, когда угодно, о чем угодно.

Он склоняется к Ричарду на грудь и всхлипывает ему в рубашку. Ричард — еще один из тех людей, чья непоколебимая, неизменная дружба и сочувствие всегда вызывали у него недоумение. Он понимает, что чувства Ричарда к нему отчасти связаны с его чувствами к Виллему, и это он как раз может понять: Ричард дал Виллему обещание и серьезно относится к своим обязательствам. Но есть что-то в устойчивости Ричарда, в его безоговорочной надежности, что — в сочетании с его ростом и статью — наводит его на мысли о каком-то огромном боге деревьев, о дубе, принявшем форму человека, о чем-то прочном, древнем, несокрушимом. Их отношения немногословны, но Ричард стал другом его взрослых лет, стал в некотором смысле не просто другом, но родителем, хотя он старше всего на четыре года. Тогда, стало быть, брат — человек, чья надежность и порядочность незыблемы.

Наконец он находит в себе силы остановиться, извиниться, сходить в ванную, привести себя в порядок, и потом они садятся за ужин, медленно едят, пьют вино, беседуют о работе Ричарда. В конце трапезы Ричард приносит из кухни бугристый тортик, в который он воткнул шесть свечей. «Пять плюс один», — объясняет Ричард. Тогда он заставляет себя улыбнуться, задувает свечи; Ричард кладет ему и себе по куску. Пирог полон инжира и рассыпчат, не торт, а скорее кекс, и каждый ест свой кусок молча.

Он встает, чтобы помочь Ричарду убрать посуду, но когда Ричард велит ему отправляться наверх, он испытывает облегчение, потому что выбился из сил — он столько не общался с Дня благодарения. У дверей Ричард что-то ему вручает, сверток в бурой бумаге, и потом обнимает его.

— Он бы не хотел, чтобы ты был несчастлив, Джуди, — говорит Ричард, и он кивает, уткнувшись Ричарду в щеку. — Ему бы не понравилось, что ты сейчас вот такой.

— Я знаю, — говорит он.

— Сделай мне еще одолжение, — говорит Ричард, не отпуская его. — Позвони Джей-Би, ладно? Я знаю, что тебе это трудно, но… он, знаешь, тоже любил Виллема. Не так, как ты, конечно, но все равно. И Малкольма. Он скучает по нему.

— Я знаю, — повторяет он, и слезы снова подступают к глазам. — Я знаю.

— Приходи опять в следующее воскресенье, — говорит Ричард и целует его. — Или в любой другой день, правда. Я скучаю без тебя.

— Приду, — говорит он. — Ричард, спасибо тебе.

— С днем рождения, Джуд.

Он едет наверх на лифте, вдруг обнаружив, что уже поздно. В квартире он идет в свой кабинет, садится на диван. В кабинете стоит неоткрытый ящик, который Флора прислала ему с курьером несколько недель назад; в нем — то, что оставил ему Малкольм, и то, что он оставил Виллему и что теперь тоже переходит к нему. Смерть Виллема помогла сделать одну-единственную вещь — притупить шок, ужас от смерти Малкольма; и все-таки он не мог открыть этот ящик.

А теперь откроет. Но сначала он разворачивает подарок Ричарда и видит небольшой бюст, вырезанный из дерева и посаженный на тяжелый железный куб; это Виллем, и он ахает, как будто его ударили под дых. Ричард всегда уверял, что не умеет работать в жанре фигуративной скульптуры, но он знает, что это неправда, и этот бюст — подтверждение тому. Он проводит пальцами по невидящим глазам Виллема, по его буйным волосам, а потом подносит пальцы к лицу и вдыхает запах сандалового дерева. Снизу на основании выгравировано: «Дж. на 51 год. С любовью от Р.».

Он снова начинает плакать; перестает. Он ставит бюст на подушку рядом с собой и открывает ящик. Сначала он видит только смятые газеты и аккуратно запускает руки в ящик, пока наконец не натыкается на что-то твердое, и видит, что это квадратный макет Фонарного дома, со стенами из самшита, который когда-то стоял в «Беллкасте» рядом с макетами всех остальных проектов фирмы, воплощенных и только задуманных. Сторона макета примерно два фута, и он ставит его на колени, а потом поднимает, глядит в тонкие плексигласовые окна, приподнимает крышу и пальцами проходит по комнатам.

Он вытирает глаза и снова сует руки в ящик. Теперь он выуживает толстый конверт с фотографиями, на которых они, все четверо или только он с Виллемом — студенческих времен, а потом снятые в Нью-Йорке, в Труро, в Кеймбридже, в Гаррисоне, в Индии, во Франции, в Исландии, в Эфиопии; места, где они жили, путешествия, которые они совершали.

Ящик не такой уж и большой, но он вынимает из него все новые объекты: две элегантные, редкие книги с рисунками японских домов работы французского художника; небольшая абстрактная картина британского художника, которым он всегда восхищался; картина побольше, мужской портрет работы известного американского художника, который всегда нравился Виллему; два самых ранних блокнота Малкольма, где страница за страницей заполнены его воображаемыми сооружениями. И наконец он вынимает из ящика последнюю вещь, завернутую в несколько газет, и медленно ее разворачивает.

В его руках — Лиспенард-стрит: их квартира с причудливыми пропорциями и импровизированной второй спальней, с узкими коридорами и крохотной кухней. Видно, что это раннее произведение Малкольма, потому что окна сделаны из кальки, а не из пергамента и не из плексигласа, а стены — из картона, а не из дерева. В этой квартире Малкольм расставил мебель, вырезанную и сложенную из плотной бумаги: его бугристый двуспальный диван-кровать на шлакобетонном основании, диван со сломанными пружинами, который они подобрали на улице, скрипучее кресло на колесиках, которое им подарили тетушки Джей-Би. Не хватает только бумажного его и бумажного Виллема.

Он ставит Лиспенард-стрит на пол и долго сидит, не шевелясь, с закрытыми глазами, отпустив сознание в свободный полет: тогда все было не так романтично, понимает он сейчас, но в те годы, не зная еще, на что можно надеяться, он не знал, что бывает жизнь лучше, чем на Лиспенард-стрит.

— Что, если бы мы так там и остались? — время от времени спрашивал у него Виллем. — Что, если бы я не стал актером? Что, если бы ты остался работать в офисе федерального прокурора? Что, если бы я до сих пор работал в «Ортолане»? Как бы мы теперь жили?

— До каких глубин ты хочешь дойти, Виллем? — спрашивал он с улыбкой. — Мы были бы вместе?

— Конечно, мы были бы вместе, — отвечал Виллем. — Тут ничего бы не изменилось.

— Ну, — говорил он, — тогда первым делом мы бы снесли ту стену и восстановили гостиную. А потом сразу бы подыскали приличную кровать.

Виллем смеялся:

— И засудили бы арендодателя, чтобы он уже установил там работающий лифт, в конце-то концов.

— Точно, это следующий шаг.

Он сидит, ждет, пока ритм его дыхания вернется в норму. Потом включает телефон, просматривает пропущенные звонки: Энди, Джей-Би, Ричард, Гарольд и Джулия, Черный Генри Янг, Родс, Ситизен, снова Энди, снова Ричард, Люсьен, Желтый Генри Янг, Федра, Илайджа, снова Гарольд, снова Джулия, Гарольд, Ричард, Джей-Би, Джей-Би, Джей-Би.

Он звонит Джей-Би. Уже поздно, но Джей-Би — сова.

— Привет, — говорит он, когда Джей-Би берет трубку, и по его ответу слышит, что тот удивлен. — Это я. Можешь сейчас говорить?

Автор страницы, прочла книгу: Сабина Рамисовна @ramis_ovna